К О Н Ц Е Р Т


Когда умирает на чужбине пожилой одинокий человек и беспризорный прах его исчезает санитарного блага ради никем не оплаканный, это не значит, что он не был оплакан раньше, много лет назад. Но легче от этого не делается...

                                                         * * *

Грузен был и широк армии бывшего Величества Николая Второго бывший подполковник Клавдий Сильвестрович Тёткин. И ростом соответственно. И лицом. И голосом. Смирный нрав его к концу войны оказался подточен трехлетним пребыванием в окопах среди терзаемого людского мяса. В развороченном сукне серых российских шинелей, зеленоватых австрийских, серо-зеленых немецких шевелились неразличимые по национальным признакам пастельно-фиолетовые кишки, судорожно пульсировали разорванные легкие, трепыхались в агонии доступные взорам сердца.

Подполковник и сам дважды упадал за веру, царя и отечество, однако не роптал, покуда две революции, крушение династии, пожары имений и зверства в тылу не сделали нелепым кровопролитие на фронте. Где в ера, где царь, где отечество? И, озлясь от бессмыслицы, в конце ноября девятьсот семнадцатого Тёткин снял с фронта свою отдельную батарею, одним марш-броском отвел глубоко в лес и продуманно, небольшими группами, распустил по домам. Сам ушел последним и осел в первом подвернувшемся городишке украинского Полесья. Жил там одиноко и скудно и, теряя в весе, блаженно и много, как медведь, спал.

Странной была жизнь в городишке летом восемнадцатого года. Шумной она была и призрачной. После нескольких перемен власти с шумными анти-еврейскими мероприятиями, когда пух и перья оживляли своим полетом дуновение полесского ветерка, пахнущего луговой зеленью и пылью, в городке обосновалась власть ревкома. Ревком расположился в большом одноэтажном доме на площади. Штат его состоял из председателя, черного и крючконосого, в облезлой кожаной куртке, двух солдат и матроса Ивана Гукова, заведующего отделом культуры. Других отделов в ревкоме почему-то не было.

Председатель вечно пропадал на электростанции и сахарном заводе. Солдаты на крыльце ревкома засаленными картами играли в подкидного дурака. Иногда, прерывая это занятие, они бродили по городу, предпочтительно в районе рынка, встряхивали на плечах сползающие карабины и не без выгоды наблюдали за поря дком.

О Гукове Иване молва носила всякое. Внешность его подстрекала к домыслам, один рост чего стоил. Гу ков шатался по городу с полным равнодушием к молве, жевал травинку, маузер его в деревянной коробке сон но болтался сзади, и весь облик матроса в черном бушлате и бескозырке с надписью славянской вязью "Слав а" казался воплощением вечности, снисходительно взирающей на преходящую суету людскую. Суета, как еще было назвать копошение бывших, вышвырнутых из благоустроенной неги в жесточайшую нужду. В ней они, п о жизнестойкости, свойственной людской природе, пытались устроиться поудобнее, но и слово удобства вызывало теперь на их лицах сардоническую ухмылку.

Кроткий Клавдий Сильвестрович вел жизнь голодную и праведную. Особняк на центральной улице, в кот ором он еще осенью занял комнату, двухэтажный, с лепным фасадом и лепными же потолками, с высоким каменным крыльцом, увенчанным шатровой кровлей, за год обветшал, словно был не домом, а живым существо м в переломном возрасте.

Расчленение дома, должно быть, представлялось невозможным прежним владельцам. Они, небось, дум али, что гармонию светлых анфилад изменить можно, лишь обрушив стены внутри коробки и перекроив ее на ново. Но дом распался без перестройки. Просто часть дверей заколотили, часть заставили мебелью, занавес или пледами, скатертями, и прежняя прозрачная перспектива, сияющая амбразурами окон и бликами вощеного паркета исчезла, словно ее и не было. Все стало маленьким, тесным и бедным, неизвестно откуда явились извилистые темные коридоры, незаметные прежде задние лестницы стали основным доступ в особняк помимо парадной анфилады. Прежнее время кончилось. Началось новое время. И это убожество за пестроту обитателей получило пышное название Парламент.

Клавдий Сильвестрович, как один из основателей, занимал в Парламенте отдельную угловую комнату на втором этаже. Два окна ее выходили на главную улицу, одно в проулок, на древнюю – о трех куполах и с отдельно поставленной звонницей - церквушку за низкой решетчатой оградой. Дверь из его комнаты вела в корид ор, превращенный в кухню, и кухню эту Клавдий Сильвестрович делил с соседкой визави Еленой Ксенофонтовной Голубевой, красивой и грустной тридцатилетней дамой, муж ее пропал без вести в брусиловском прорыве. Целыми днями в своей комнате она вышивала гладью и крестом рыцарей в латах на утомленных конях и ожидающих их девушек в печально-розовых амбразурах громадных и темных замков. Занятие убивало время, но имело и цель: вышивки можно было обменять у крестьян на муку, сало и овощи.

Где-то после полудня Елена Ксенофонтовна появлялась на кухне и певуче звала: "Клавдий Сильвестрович, ваш выход!" Бывший подполковник возникал мгновенно, словно поджидал у двери. В ее проем выглядывал а оголенность холостяцкого жилища, обставленного случайными, не по назначению, предметами. Инкрустированный серебром и перламутром старинный туалетный столик завален был книгами. Зато на окрашенной лак ом простой этажерке располагались грубые, зеленоватого стекла, стаканы, стопка чистого белья и револьвер.

Клавдий Сильвестрович раскладывал в печурке дрова, перемежая их для лучшего возгорания листками из гимназических учебников, и сообщал соседке последние новости. Потом он подносил к древесно-бумажному сооружению спичку, и кухня наполнялась дымом. Елена Ксенофонтовна отворяла дверь на заднюю лестницу, огонь в печурке разгорался, дым рассеивался, Елена Ксенофонтовна принималась за кастрюли, ножи и шумовки, а Клавдий Сильвестрович удалялся к своим занятиям.

Вставал он рано, делал спортивные упражнения и отправлялся на базар. Вернувшись, спал во избавление от голода. Вторично встав, брился, тщательно умывался и, отработав нудный час над развеской лимонной кислоты, продажей которой существовал, валился на диван и читал. Жильцы разобрали книги из библиотечной залы, поделенной теперь на клетушки. Тёткин предпочел литературу историческую. Наткнувшись на что-то, по его мнению, значительное, он спешил к Елене Ксенофонтовне и зачитывал строки, привлекшие его внимание. Елена Ксенофонтовна, не прерывая готовки или вышивки, слушала и качала головой: ей исторические пар аллели не казались убедительными.

Потом обедали. По уговору, возникшему как-то помимо слов, они, не связанные как будто ничем, кроме грустного сочувствия друг к другу, хозяйство вели совместно. Нужда научила Тёткина доставать и обменивать , а Елену Ксенофонтовну быть бережливой. Ели дважды – вскоре после полудня и поздно вечером, вопреки медицинской премудрости, но в соответствии с мудростью житейской. Так было равномернее, и ночами не будило ощущение голода.

После первой трапезы Клавдий Сильвестрович клевал носом, немного читал, потом стучался к Елене Кс енофонтовне. Она вышивала, сидя с ногами на кушетке, подобрав ступни и накрыв пледом колени, а Тёткин за круглым красного дерева столом раскладывал пасьянсы. Временами за этим занятием они напевали. У Клавдия Сильвестровича был мягкий бас-баритон, у Елены Ксенофонтовны сопрано, они неплохо звучали вместе. Елена Ксенофонтовна иногда сбивалась, музыкальная память ее не была точна, тогда она умолкала, прислушивалась к партнеру и вступала вновь, уже верно.

Чаще же они просто беседовали в эти предвечерние часы.

Комнаты Тёткина Елена Ксенофонтовна избегала, и не по причине цирлих-манирлих, а вследствие одного случая.

Дело в том, что первопроходец Тёткин успел захватить подлинный предмет роскоши, граммофон. Прав да, пластинок к нему имелось всего две: арии из Фауста и русские военные марши. Постучавшись как-то и не получив ответа, Елена Ксенофонтовна приоткрыла дверь, из-за которой с неизбежным шипением несся молодецкий марш, знакомый даже ей, и увидела Тёткина вполоборота сзади, он босиком стоял посреди комнаты в бриджах и расстегнутом кителе, мыча, раскачиваясь, сжав кулаки, глаза были закрыты и сквозь стиснутые веки катились слезы. От этого зрелища с Еленой Ксенофонтовной сделалась тихая истерика. С тех пор она стучалась к соседу лишь в утреннее урочное время и была особенно с ним предупредительна, когда из комнаты доносились звуки маршей.

От окон Елены Ксенофонтовны барабаны и купола церквушки оставались в стороне, а виднелось маленькое церковное кладбище, на нем давно уже не хоронили, и скорбно светились сбрызнутые красноватым вечер ним солнцем покосившиеся кресты на могилах. В непогоду темные кресты растворялись в тумане, и только тонкие, сдавленные ветром березки бледно светили стволами.

Елена Ксенофонтовна рассказывала о петербургском житье, об отце, адмирале в отставке, о матери и незамужних сестрах, им всем удалось перебраться в Финляндию, а она не уехала, боясь потерять уже потерянного мужа, и о самом муже, инженере-мостовике, о предвоенных годах, о поездке в Англию и Америку, муж н е признавал парижских развлечений.

Когда наступала очередь Клавдия Сильвестровича, он, незаметно для себя самого, сползал на войну. Начинал он вовсе о другом, но любая тема, будь то воспоминания детства, ученичество в кадетском корпусе, не всегда безвинные офицерские забавы – решительно всё венчалось военной судьбой какого-нибудь участника мирной истории, венчалось иногда так страшно, что Клавдий Сильвестрович умолкал, и на сомкнутых губах его читалось: "Да полно, стоило ли бедняге, даже учитывая все хорошее в его жизни, родиться на свет, чтобы мучиться несколько минут, но так незабываемо жутко?"

На закате наступал аттракцион дня. Елена Ксенофонтовна надевала палевое платье и набрасывала темиую шаль. Оттененное шалью, лицо ее делалось так красиво, что у подполковника неизменно перехватывало д ух. Сам он, в начищенных сапогах, в синих артиллерийских бриджах и в кителе без погон, подавал ей руку и вел свою даму в городской сад. Там, среди свободно разросшихся за войну деревьев, в раковине, жалко ощетиненной завитками отслоившейся краски, каждый вечер играл оркестр, первоклассный ансамбль из петроградских и московских музыкантов. И каждый вечер после исполнения симфонических миниатюр Брамса, Сибелиуса, Визе на эстраду поднимался заведующий культурой матрос Гуков и, не снимая бескозырки, заложив левую руку за широкий ремень, а правую свободно опустив вдоль тела, сильным и чистым тенором пел русские песни. Преобладал водный репертуар – "Не слышно шума городского", "Плещут холодные волны", "Раскинулось море широко", "Славное море, священный Байкал". Каждая песня исполнялась по-своему, даже тембр голоса менялся, слушатели застывали на узких скамьях. А Гуков под неистовые аплодисменты стоял, как изваяние, не меняя позы, только головой покачивал, озирая "осколки эскадры".

Среди обитателей Парламента у него были свои симпатии, особенно блестящий московский адвокат Ратнер-Консовский. Пока основная масса бомонда изнемогала, стараясь поддерживать в сносном состоянии свой туалет, Ратнер-Консовский еще ранней весной обшил некогда заказанный у лучшего портного элегантный сюртук кусками дерюги, которую предварительно истрепал, словно в доброй чесальной машине. Лоскутные брюки, солдатские башмаки и изодранный шарф, каждая рванина которого расчетливо обметана была прочной нитью, дополняли его наряд, ставший таким образом неуязвимым для времени. Шарф, кстати, завязан был узлом, которому позавидовал бы любой лондонский щеголь. Былых фавориток известного златоуста ничто, вероятно, в большей степени не уверило бы в необратимости перемен, как этот наряд. Но Ивана Гукова маскарад сей нисколько не раздражал. Выходя на эстраду, он неизменно поворачивался к сидевшему в первом ряду Ратнер-Консовскому, тремя пальцами приподнимал бескозырку и делал персональный, небывалый по сиволапости книксен. Ратнер-Консовский в ответ величаво кивал своей породистой седой головой.

Вокальный цикл обычно завершался тем, что Гуков издевательски- возвышенно пел романсы, всегда в той же последовательности: "Средь шумного бала", "Я встретил вас, и все былое" и "Белой акации цветы запоздалые". Однажды некий Кротов, бывший товарищ министра в правительстве Родзянко, в знак протеста встал во время исполнения и направился к выходу, возмущенно вздернув свой черный котелок. На миг заглушив оркестр и солиста прогремел выстрел, и дымящийся ствол гуковского маузера приглашающе прочертил г-ну Кротову траекторию возвращения. Бледный Кротов поднял с земли пробитый головной убор и неверными шагами вернулся на место. Излишне говорить, что Гуков не прервал пения, ни стреляя, ни вкладывая маузер обратно в его деревянное убежище. В тот раз он с мефистофельскими интонациями пел ставший снова модным романс "Гори, гори, моя звезда".

– Дикий какой человек, – вздыхала Елена Ксенофонтовна, опираясь на руку Тёткина, когда в густом сумраке они возвращались домой. – Идол. Но, Боже, что за голос!

Они шли улицей, вглядываясь в неровности дороги. Застыли по сторонам ослепшие и оглохшие снаружи, но чутко настороженные изнутри домишки. Покорно вышагивали вдоль улицы столбы, связанные, как слепцы, телефонными проводами. Ветерок шелестел листвой. Вкрадчиво и сладко пахла акация, прижимая к земле

аромат табачка и пионов. В эту первозданную ткань провинциальной ночи железным диссонансом вторгалос ь воспоминание об оглушительном стволе в руке Ивана Гукова. Но в то же время и Елена Ксенофонтовна, и Тёткин сознавали, что, посреди океана бед, они, захлестываемые, растерявшие навсегда удобство и достоинство прежней жизни, вот уже который день хотя бы ненадолго, на час, не просто забываются, но чувствуют себя счастливыми, и гордыми, и даже немного бессмертными, потому что, несмотря на невыносимость возникающих при этом воспоминаний, им устами этого матроса декларируется неуязвимость накопленного предками – ныне, и присно, и во веки...

– Нерон-кифаред, – пробормотал Тёткин, поддерживая свою неуверенно ступавшую спутницу. – Вам не холодно?

– Мне не холодно, мне стыло. Время нынче не дамское, господин полковник.



* * *


В середине июня прошли вялые дожди. Утра были туманные, прохладные, дни знойные, прогретые сквозь ослепительные, ватной плотности облака, вечера, подернутые грустным, искоса, светом багрового солнца, возникавшего ненадолго в синих тучах. Публика собиралась в сыром каре эстрадной площадки при зонтиках, а кое-кто даже и при плащах, но собиралась неизменно в полном составе. Пересиливая неприязнь и страх, приволакивался даже бывший товарищ министра г-н Кротов. И, как всегда, оркестр был безупречен, Гуков неподражаем.

В эти-то дни и потянулись по городку слухи о приближении немцев.

В некий полдень, выполняя свои кухонные обязанности, Елена Ксенофонтовна спросила об этом Тёткина. Клавдий Сильвестрович, стоя перед печуркой на коленях, исполнял ритуал разведения огня в очаге и много словно излагал новости. На сей раз в реестре у него было и сообщение о появившихся на рынке пока еще дорогих свежих огурцах, и о прибытии к их пенатам нового эшелона беженцев из голодающих столиц, и о некой женщине, внезапно получившей весточку от своего уже оплаканного мужа (эту возвышенную ложь Тёткин вы нашивал давно и счел необходимым изложить в этот именно день), и о матросе Гукове, который никакой не матрос, а певец, еще в седьмом году осужденный на смертную казнь, каковая высочайше заменена была ему бессрочной каторгой, как эсеру-боевику, но Гуков бежал с товарищем-уголовником, которого съел по дороге, или наоборот, тот пытался съесть Гукова, так как в зимней тайге, вне возможностей цивилизованного снабжения товарами...

Тут Клавдий Сильвестрович запутался в неловком периоде, приостановился и застигнут был вопросом Елены Ксенофонтовны о немцах совершенно врасплох, поскольку именно слухи о немцах он и пытался замять непривычным своим многословием. Он поперхнулся дымом, закашлялся, поднялся с колен. На него грустно-испытующе смотрели окаймленные безнадежностью глубокие серые глаза.

Без длительной подготовки и серьезных, надличных причин Клавдий Сильвестрович лгать плохо был приспособлен. Он отвел взгляд и сказал, что слухи такие слышал, но мало ли какие носятся теперь слухи. Елена Ксенофонтовна удрученно перебирала очищенный картофель. Клавдий Сильвестрович промямлил, что для от раны никакой разницы нет, немцы ли, большевики ли. Елена Ксенофонтовна промолчала и стала мыть сковородку. Огонь в печурке разгорелся, из приоткрытой дверцы вывалился уголек. Клавдий Сильвестрович дрогнувшими пальцами вбросил его обратно, закрыл дверцу и понуро ушел в свою комнату.

Трапеза прошла в молчании.

Часа в три пополудни Клавдий Сильвестрович в сильнейшем волнении влетел к Елене Ксенофонтовне, едва постучавшись, с "Изборником" в руках:

– Елена Ксенофонтовна, матушка, ну-ка, будьте добры... – Раскрыл книгу. – Вот... "По сих же летех, по смерти братье поляне быша обидимы древлянами и другими окольными. И наидоше их хозаре сидящая на гора х сих и в лесах, и реша хозаре: "Платите нам дань". Сдумавше же поляне и даша от дыма меч, и несоша хозаре сие ко князю своему и старейшим своим и реча им: "Се, налезохом дань нову". Они же реча им: "Откуду?" О ни же реча: "В лесе на горах над рекою Днепровською". Они же реча: "Что суть дали?" Они же показоша меч. И реча старци хозарськии: "Не добра дань, княже! Мы ся доискахом оружьем одной стороною, рекше саблями, а сих оружье обоюдо остро, рекше меч. Си имуть имати дань на нас и на инех странах". Се же сбысться всё: не от своея воли рекоша, но от Божья повеления". Вот! Видите? И тысячу лет назад тоже... древляне, хозаре... Монголы, тевтоны, поляки, шведы... Теперь большевики, немцы... Ну и что? Не впервой же.

Она глядела на Тёткина изломив брови, затем лицо ее с видимым усилием разгладилось, она протянула

Тёткину руку с единственным скромным обручальным кольцом и сказала:

– Спасибо, голубчик.

Тёткин осторожно поцеловал ее пальцы.

Вечером, как всегда, отправились в концерт.

Слабый ветерок, дувший весь день, согнал тучи, свалил их темным комом на севере и продолжал волочить дальше. Над крестами церквушки поголубело, солнце вызолотило белые барабаны и купола, над ними кружили птицы, было тихо, чисто и красиво. В темной зелени церковного кладбища молодой священник задумчиво подбирал мертвые ветви, опавшие с деревьев во время недавних дождей.

– Господи, как мирно все! – сказала Елена Ксенофонтовна с внезапным страданием. – Как легко всем этим обмануться!

Тёткин смолчал. На третье утешение в течение одного только дня он уже не нашелся.

Концерт начался своевременно, но публика казалась возбужденной то ли переменой погоды, то ли слуха ми о перемене власти. Оркестр недавно пополнился бежавшим из Ростова литаврщиком, поэтому слушателе и ждал сюрприз – траурный марш из "Гибели богов". Затем в хорошем темпе исполнены были "Фарандола" и еще две миниатюры из "Арлезианки", а после них несколько маршей Грига и странная – тихая, бурная, взрывоподобная и снова тихая – вещица какого-то современного француза, о котором ни Тёткин, ни Елена Ксенофонтовна до этого не слыхали.

Публика блаженствовала.

В антракте Клавдий Сильвестрович угощал Елену Ксенофонтовну конфетами из запечатанной коробки, по случаю купленными в то же утро.

Пауза затягивалась, Гукова не было.

Оркестранты, давно уже занявшие места, сыграли марш из "Фауста".

Гукова не было. В публике началось движение. Елена Ксенофонтовна напряженно вглядывалась в сумерки эстрадной раковины. На лице ее появилось давешнее страдальческое выражение.

Оркестранты зашептались.

Зрители кое-где стали подниматься с мест. Они еще не уходили, но маячили в ожидании.

Елена Ксенофонтовна комкала перчатку. По ее лицу Тёткин понял, что сейчас она заплачет. Он встал и торопливо поднялся на эстраду.

– Пожалуйста, "Сомненье" Глинки, – сказал он первой скрипке. Тот, долговязый и бородатый, благодари о закивал. – Чуть пониже, да?

На людях пел он не впервые, случалось и прежде на любительских вечерах, но никогда не волновался, как нынче. Поймав взгляд первой скрипки, он понял, что поет хорошо, и все же, допев до конца, мысленно перекрестился: все казалось, что сейчас забудет слова.

Ему восхищенно аплодировали, а он не мог ни на чем остановиться, названия вращались вихрем, он не мог решить, что же петь, взглядом искал Гукова, но того не было, и вдруг само собой выскочило – "Белеет парус одинокий". Оркестр заиграл краткий чекан вступления, и он не без юмора подумал, что шагает стопами Гукова: тот же морской репертуар.

Когда он окончил, кто-то захлопал на эстраде, он обернулся и увидел Гукова. Матрос стоял рядом в своем аккуратно вычищенном черном бушлате, ботинки были надраены, маузер, как всегда, небрежно болтался сзади, и тускло и грозно светилась выведенная на бескозырке "Слава". Тёткин попятился было со сцены, Гуков придержал его.

– Пардон, любезный, вахта не сдана. "Нелюдимо наше море осилишь"? Маэстро, прошу.

Строго говоря, Клавдию Сильвестровичу вовсе не хотелось покидать эстраду. Он только распелся и положительно чувствовал себя в голосе.

"Смело, братья! Туча грянет, закипит громада волн, выше вал сердитый встанет, глубже бездна упадет!"

Они пели настоящим академическим двухголосием, Тёткин в жизни так не певал, и теперь, импровизируя, ужасался собственной наглости. Но слышал, как густо, надежно оправлен его баритоном гуковский тенор, и проникался чувством, и ранее-то не слишком ему свойственным, а теперь и вовсе забытым – чувством дерзкой удали.

Они переводили дыхание, а зал неистовствовал.

Стало так темно, что музыканты зажгли у пюпитров тощенькие свечи. Разглядеть что-либо с эстрады не было никакой возможности, но Тёткин все вглядывался туда, где сидела его дама, и ему казалось, что он различает и ее голос.

– Браво! – кричали из темного прямоугольника скамей. – Браво! Еще!

Они спели еще несколько песен, а потом оркестр по знаку Гукова сыграл вступление, и Тёткин узнал од ин из тех музыкальных номеров, которые обычно завершали концерт издевательской гуковской эскападой. Он сделал движение уйти, Гуков взял его за руку. Конечно, подполковнику ничего не стоило бы стряхнуть руку матроса и оставить его одного глумиться над ними, обломками эскадры. Но что-то удержало его. Он прислушался – и вплел свой баритон в тоскующий тенор Гукова.

"Гори, гори, моя звезда, звезда любви приветная. Ты у меня одна заветная, другой не будет никогда..." Гуков не оставлял времени для оркестровых интермедий, как делал обычно, он переходил от строфы к строфе без пауз, тон был неузнаваем, он закручивал нервы. Да и неожиданно было все это. Ведь только вчера тот же романс он выпевал с такой издевкой над всем канувшим навеки, что так дорого было его слушателям, а сегодня жил в этих словах и в этой мелодии той же скорбью, которой скорбели они, скорбели так, что для кого на годы, а для кого и на путь земной это стало содержанием всей их жизни.

"Умру ли я, ты над могилою гори-сияй, моя звезда..."

Он окончил романс высокой отрывистой нотой. Настала тишина. Кто-то сдавленно зарыдал, и публика стала расходиться. Все это чем-то неуловимо напоминало поминки.

– Мерси, – сурово сказал Гуков. – Тут это... Словом, позднее зайду. Угловая на втором этаже с окном в проулок? Полундрить не надо, это вроде как личное.

Тёткин, изумляясь осведомленности матроса, которого и вблизи особняка-то никогда не видел, спустился с эстрады и не без труда нашел Елену Ксенофонтовну. Вышли из-под деревьев, стало светлее, хоть дорогу можно было различить в темно-синих сумерках. Но только на улице, в сопровождении смирных телеграфных столбов, Елена Ксенофонтовна, вздрогнув, как от холода, сказала:

– Кошмар какой... Он что, отходную нам спел? – Тёткин промолчал. – Клавдий Сильвестрович, что же это такое, неужто и впрямь?.. Гори-гори, моя звезда... Нет, не получается у меня. Да что уж может у всех у нас получиться...

Огромная опаловая луна поднималась над кромкой садов. Елена Ксенофонтовна подняла к ней лицо и пошла, как слепая, молча.



* * *


– Что, подполковник, лишился флагмана и дрейфуешь по воле волн?

Тёткин, не попадая в рукава, торопливо надевал китель. Матрос пришел затемно, не шаря в коридоре и не беспокоя соседей, уверенно постучался и начал без обиняков этой фразой.

– Извините мой вид, – бормотал Тёткин. – Флагмана мы все потеряли.

– Такой уж флагман был.

– Ну, такой, не такой... А сейчас какой? Присаживайтесь, милости прошу. Голодны, есть будете?

– Ладно, не кантуйся. Апартамент у тебя сносный. Не Зимний, но шквал переждать можно. Совесть не мучит?

– А вас?

– Ишь ты... Ладно, задрай дверь, разговор есть. Как у тебя здесь, соседи не отрепетуют?

– Если негромко...

– Громко нам ни к чему. Ты, друг любезный, почему револьвер не сдал? Ладно, потом... Дело вот какое, немцы идут, знаешь?

– Д-да, были слухи...

– Уже не слухи. – Тяжело глядя Тёткину в переносицу: – Вот, знаю, дезертир ты, а пришел звать в мателоты. Пойдешь?

– Простите, в болотах подзабыл я о мателотах...

– Короче. Помощь твоя нужна, подполковник.

– Весьма обяжете, если смогу быть полезен.

– Воспитание! Дворянин? Сможешь. Захочешь ли – другой вопрос. О графе Разумовском Андрей Кириллыче слыхал? Пардон, пардон, забыл, с кем имею... А что слыхал?

– Ну, что он участник Чесменской победы...

– Чесменского позора! Две самых рыхлых размазни сцепились... Ну, еще?

– Дипломат, глава российской делегации на Венском конгрессе.

– Все? Маловато для дворянина. А что дружил с Гайдном, Моцартом, что Бетховену квартеты заказывал на русские темы?

– А вы действительно певец, эсер, к смертной казни приговаривались?

– Я-я? Ну-ну!

– Нет, я так... Просто странно, что вот вы поете, о Бетховене знаете, а тут маузер, революционный пыл, матрос...

– Не семафорь попусту, полковник, времени у нас вот... – Показал мизинец. – Значит, Разумовский...

Дело сводилось к тому, что где-то в полдень в город войдут немцы. Они уже знают, что город им сдан, и входить станут с любезным их сердцу парадом – для солидности и острастки. Оно бы черт с ним, города все равно не удержать, но дело в том, что только вчера после долгих поисков была наконец найдена и к вечеру на скорую руку доставлена к ревкому из дальнего имения Разумовских уникальная коллекция музыкальных инструментов – скрипок, альтов, виолончелей – работы Гварнери, Маджини, Добруцкого, Гроблича... К тому же коллекция живописи. А тут дожди. Сейчас, прямо в ревкоме, рабочие сахарного завода сколачивают ящики, пакуют все в дорогу. Времени в обрез, хотя работали ночь. С упаковкой, может, и управятся, да как бы не получилось, что для немцев пакуют. А надо на жалких клячах вывезти все хозяйство из города верст хотя бы за двадцать, на дневной переход. Останавливать немцев силами рабочих – оружия нет, да и детей сиротить как-то неловко. Ревком своих людей не даст из политических соображений, да их и нету, людей-то. Но есть надежный "Максим", и с помощью этого инструмента матрос Гуков предлагает бывшему артиллеристу Тёткину устроить немцам небольшой бенефис.

– Нас убьют – к городу никаких претензий. Не рабочие – стало быть, рабочих и семьи таскать не будут. Я матрос, где еще тут матроса сыщешь? А от тебя твои обломки в два счета открестятся. Установим пулемет на чердаке, подпустим парад поближе да как сыпанем!..

Запинаясь и побагровев, Клавдий Сильвестрович сказал, что никогда в жизни стрелять в людей он больше не будет, кто бы они ни были. Не из страха увел он с фронта свою батарею. Войну и убийства он больше не приемлет и не станет громоздить новые грехи на...

– Кончай! – оборвал Гуков. – Война, преступление... А братьев-хохлов по договору отдавать в неволю супостату – это не преступление?

– Не могу! – сказал Гуков и руки к сердцу прижал. – Болит это во мне, каждая пуля болит. Поверьте, не красного словца ради...

– А пистолет тогда зачем?

– Не знаю. – Тёткин пожал плечами. – Привычка. Для защиты чести, если выхода нет... или обижают стариков, детей...

– Обидят! – оживился Гуков. – Контрибуции! И под юбками пошарят. Слушай, полковник, это ведь по твоей милости немцы по Малороссии болтаются. Это ты, сукин сын, родину продал. Бежал с поля боя? Бежал. Так что давай, замаливай грехи.

– Я и замаливаю, – закивал Тёткин. – Но свои, милостивый государь, а чужих замаливать не желаю.

– На что намек?

– А на то, сударь, что я не с фронта бежал, а с разваливающегося фронта, а это не одно и то же.

– Присягу, значит, давал побеждать? В поражениях не участвовать?

– Я присягал государю! – крикнул Тёткин. Гуков устрашающе скользнул глазами по стенам. Тёткин понизил голос. – Еще и на Временное правительство хватило. А советам я не присягал-с. Совесть чиста-с. Лимонную кислоту купил по случаю на свои деньги, коммерция не запрещена. Не крал, не грабил, невинных за их имущество не убивал-с! Перины по ветру не пускал, девочек не насиловал, Россию немца не продавал, позорных договоров не заключал, с чернью не заигрывал, да-да, с чернью-с, она существует, чернь, с вашего любезного соизволения или без, декретами ее не отменить, на то поколения культуры нужны, угодно вам или нет...

– Ну-ка, ну-ка, – только и сказал матрос.

Тёткин заспешил, он помнил, как проворно поворачивается маузер в больших руках Гукова, а досказать хотелось много.

– ... И теперь, сударь, я рад, да-с! Немцы? Да пусть! Пусть кто угодно, лишь бы смели вас! Он развернул грудь и бессознательно задержал дыхание. Это уже не Тёткин, это, наверное, организм командовал: принять пулю на вдохе.

Но матрос глядел в пол и сказал, не поднимая глаз:

– Эх, аристократ... Не понимаешь, что собственной судьбой давимся... Веками ее готовили... Все, и вы, дворяне близорукие... – Поднял на Тёткина тоскливые глаза. – Все хотели сохранить - все и потеряли. Немцы сметут... Ха! Не сметут, сами этой заразы наберутся. Она, брат, липучая. На-ро-до-властие!

– Ах-ха-ха! – Тёткин смеялся злобно, едва сдерживая голос. Никогда за последние полтора года не был о ему так хорошо. – Наелись, да? насмотрелись? поумнели? Поздно! Поздно, сударь!

– Да я хоть поздно, а ты и вовсе... – скривился матрос. – Книжечки почитываешь, небожитель, свысока взираешь, кто победит...

– А вы? вы-то? Награбить и выйти из игры? Обождите-обождите, чего-то я не понимаю... Ах, да, вы же флотский, это вы не понимаете. Такой бой – верная смерть. Верная! Зачем же, кому тогда все это?.. Наследники? Не дойдет! Честь потеряна! Вам дали обещание доставить? Забудьте, не доставят, не дойдет!

– Да-да-да, флотский я... Дурак ты, полковник. Дойдет мое имущество. Без меня, без тебя, а дойдет. Чтоб из черни людей делать. А делать-то из нее придется, больше не из чего. Веришь? Не веришь? Это твоя страна. Это ее будущее. Ну?

Тёткин молчал.

– Ну? – повторил Гуков.

– Не могу, – сказал Клавдий Сильвестрович, теряя голос, уверенность и даже, кажется, уважение к себе. – Не поднимается больше рука. Убейте, но увольте.

Гуков взял с этажерки револьвер, прокрутил барабан и смерил громадную фигуру подполковника невыносимо медленным взглядом. Потом швырнул револьвер обратно и сказал:

– А поёшь хорошо. Я подумал – человек!

Он толкнул дверь. За дверью, не уступая ему дорогу, стояла Елена Ксенофонтовна и глядела на них полными непролитых слез глазами.

И тут старый вояка Тёткин понял, что весь план матроса детский лепет. Он пойдет и погибнет в коротко и перестрелке, так ничего и не добившись. Немцы в ответ на огонь одиночного пулемета рассыплют колонны, оцепят место и покончат со всем в мгновенье ока. Вдобавок они прочешут улицы и выйдут на загородное шоссе куда быстрее, чем сделали бы это, занимая город церемониальным маршем. Чтобы выиграть время, их следовало ошеломить чем-то несусветным, заставить драпать без оглядки, а потом снова входить в город со в семи предосторожностями военного времени. И Тёткин уже знал, как это сделать. Это противоречило всем его новообретенным принципам. Но еще больше противоречило отпустить Гукова на бессмысленную смерть одного. И уж вовсе ни в какие ворота не лезло ограничиться смертельно опасным советом, выполнять который предстоит не самому советчику, а кому-то еще. И за миг, пока Гуков соображал перед Еленой Ксенофонтовной, что бы мог значить этот лишний свидетель, а она стояла перед ним, не успев еще разрыдаться, Тёткин решился.

– Хорошо, я пойду. Только все не так, никуда не годится эта ваша затея... – Елена Ксенофонтовна глядела с надеждой и ужасом. – Нужен автомобиль. Легковой. Есть же у вас там какое-то старье...



* * *


Обоз, четыре телеги с обшитыми рогожей ящиками, в невообразимой спешке отошел от ревкома после полудня.

Спустя час с противоположной стороны в город вошли немцы. Они двигались колоннами по восемь человек в ряд. Колонны разделялись педантичными промежутками, в них вышагивали тяжеловесно-щеголеватые офицеры. Мерно вливались новые ряды, в такт шагам покачивались заплечные ранцы и головы в рогатых касках, топот коротких сапог был неотвратим. Немцы растянулись так внушительно, что от передовых колонн глаз не охватывал замыкающих. Впереди, в черном открытом автомобиле, развалились на подушках и оглядывал и притихший город штабные чины в касках с шишаками. Две цепочки дозорных сопровождали штабных вдоль тротуаров.

Из-за угла навстречу немцам выехал старый, но опрятный "Форд", в нем стоял во весь рост офицер в золотых погонах и в фуражке с кокардой. Одна рука его лежала на ветровом стекле, другую он держал у козырька. За рулем сидел грузный шофер, тоже в форме. "Форд" со степенной неторопливостью трясся по булыжнику навстречу армейской колонне.

Немцы в штабном автомобиле забеспокоились, один из них поднял руку в белой перчатке. Офицер с золотыми погонами тоже поднял руку и снова приложил ее к козырьку.

Машины сближались. Когда их разделяло каких-то пятьдесят метров, офицер в "Форде" неторопливо обернулся и обеими руками поднял что-то с сидения. Со звоном разлетелось ветровое стекло, завизжало под стальными ободьями громыхнувшего по капоту "максима" – и длинная очередь полоснула по немцам, опустошив в первый же миг штабной автомобиль.

Эффект был таким, какого и ожидал Тёткин. Передние побежали, сминая задних. О сопротивлении или ответном огне не могло быть и речи. Слишком неожиданно было превращение чинной штабной машины с корректным офицером в свирепый рейдер, преследующий по пятам и поражающий каждой пулей. Казалось, что стреляют отовсюду.

Не замечая, а, вернее, боясь дворов, немцы бежали по той же провинциальной улице, какой вошли в го род, бежали по бессмысленной прямой, хотя, быть может, в них бессознательно билась память о том, что сзади – нет, теперь уже впереди – катятся им навстречу их спасительно тяжелые пушки. Они бежали, а за ними катился со всей доступной ему скоростью дряхлый "Форд", и с него вместе с пулями неслась вслед убегающим звенящая яростью песня: "Наверх вы, товарищи, все по местам! Последний парад наступает. Врагу не сдается наш гордый "Варяг", пощады никто не желает..."

Ни флажка, ни даже крохотного вымпела не было на "Форде", но замершим за своими занавесками обывателям до зрительной иллюзии мерещились в небесах над машиной сразу два реющих стяга – выцветший бело-голубой андреевский и новый, свирепо-багровый. И стояла высоко над всем этим звезда, одна-заветная, которую, уходя, не унесешь на подошвах своих башмаков...

На повороте улицы, у заброшенного конного завода, Гуков скомандовал:

– Стоп! – Тёткин послушно остановился. – Вылезай! – Тёткин вылез. – Покажи, как оно тут включается, – уже спокойнее сказал Гуков из-за баранки.

Еще не понимая маневра, Тёткин показал, и машина покатилась дальше, в сторону немцев.

– Обождите! – закричал Тёткин.

Он догнал машину и пытался открыть дверцу, Гуков оттолкнул его локтем:

– Счастливо, браток. Смывайся. Дело мы сделали фартово, дали концерт, как по нотам.

– Куда же вы? – умоляюще кричал Тёткин, продолжая бежать рядом.

– К ним. А то они весь город разнесут. Сматывайся огородами. А ну живее! – вдруг бешено заорал он, и маузер знакомо блеснул в его руке.

Тёткин приостановился, и "Форд" прыгнул вперед. Тёткин тупо глядел вслед. Через минуту, пробираясь проулками, он снова услышал приглушенный расстоянием мерный стук "максима"...

Вечером у заброшенного конного завода двенадцать ландскнехтов под команду офицера расстреляли "комиссара Гукова за сопротивление германским властям".

Ночью Клавдий Сильвестрович, оглушив патруль, унес тело Гукова, завернул в свою офицерскую шинель и схоронил на кладбище, под звонницей древней церквушки.

А утром солнце, как обычно, осветило высокую траву и березы за церковной оградой.

Тёткин уходил из города. Следы неизбежно вели к нему. Он сидел у Елены Ксенофонтовны в штатском, с кротовским черным котелком в руках и с неуязвимым шарфом Ратнер-Консовского. Елена Ксенофонтовна на кушетке напротив него с вышивкой на коленях закапывала слезами очередного рыцаря на утомленном коне и девушку в печально-розовой амбразуре громадного и темного замка.

Когда умирает на чужбине одинокий пожилой человек... Впрочем, стоит ли об этом...




Киев-Львов, лето 1968 г.