Часть 1 | Часть 2

Анастасия Цветаева

«Королевские размышления»



«В философской мысли есть какой-то пафос:

королевское и безнадежное величие»

А.Ц.



Маврикию Александровичу Минцу1



Недавно в одном обществе был разговор о привидениях. Первое, что во мне пробуждается в ответ — это протест. Мне хочется воскликнуть:

«Так, стало быть, вот разрешение всего? Приходящие мертвецы? Бросьте! Есть что-нибудь посложнее!»

Я именно в такие минуты ярко верую в географию и астрономию; вижу, как четко очерченный шар, наша земля, мчится в эфире бесконечно давно, бесконечно правильно, в бездне, где мириады планет и миров. А если так, то зачем же приходить мертвецам? Что это за игра? Ведь если так, если земля мчится в эфире, а мертвые все-таки приходят к живым, то ведь это же не разрешение, а еще гораздо больший хаос. К чему он?

Пусть уж, если так надо, земля мчится вокруг солнца с нами, живыми, и с могилами умерших, но если еще окруженная призраками — к чему? Чем призраки умнее могил? В чем же здесь разрешение? И я также спрашиваю себя иногда: чем разрешенное результаты веры — результатов неверия? О, если так — то Базаров2 — «Отцы и дети» — мне ближе! Я скорее поверю в нелепую волну или огонь или комету, которые снесут все с земли, и ее, может быть, кинут куда-нибудь вниз, (еще ниже, еще выше!), разбив на кусочки, и все разобьют, всю гармонию нашу, всю дисгармонию... И Königsberg с домиком своего Канта3 полетит к чорту, как соседнее село; и огонь пожрет «Критику чистого разума», и ничего не останется от всей философии, ни даже того, что «все есть представление», — во все это я скорее поверю, чем поверю в то, что этот Konigsberg острее других городов почувствует ответ, благоразрешение мира, какое-то высшее утешение, сошествие божества...

Архангелова труба4, воскрешение мертвых, — не это кажется мне объяснением земли, всех звездочек мигающих и неподвижных и бездны кругом нас! Не эта сила, кажется мне, [7] напрягает в геометрической верности все оси и орбиты планет. Ох, уж нет! Уж лучше география, чем девять сфер теософских5! Уж лучше пусть будет небо темой стихов, чем вместилищем девяти сфер!

Дерзость ума человеческого головокружительна! Иван Карамазов6 великолепен и прав. И чорт его (т.-е. болезнь) ничего не доказывает. Он бросил брату своему непринимание мира, и навек разрушил гармонию, (о, я слышу уже голоса — мудрые, враждебные, доказывающие, но я не вслушиваюсь) и пусть сходит с неба архангел с трубою, и отверзаются все могилы — Иван Карамазов твердо стоит на земле, и не принимает ни архангела, ни трубы! Вот в том-то и вся суть, что волна или хвост кометы не нуждаются во встрече, в принимании; и Ивана не спросят, сметут — и не будет Ивана. А ведь архангел не может спуститься на землю, если мы не можем и не хотим слушать его трубу. Один Иван ясностью своей разрушает эту возможность. Перед волной с Великого Океана, переполнившегося водой, нарисованного у нас на картах, четко и скучно очерченного исследованной землей, перед волною его поставьте Ивана: смолчит, разве что улыбнется. И ум и все — к чорту (как, может быть, символически и случилось — не перенес своей ясности и будущего перед этою волной). А если не будет волны, а будет ангел с трубой, Иван не смолчит и не улыбнется, разве что расхохочется да крикнет: «Не принимаю вашего разрешения!» — и куда же деваться архангелу? Умертвить Карамазова? А воскрешение-то? Ведь и мудрейшего и гнуснейшего воскресить надо. А как воскресите — вот он вам и крикнет опять «не принимаю!» Что, что, что, скажите мне, умертвить Ивана? Что есть глубже, безысходной, гармоничней человеческого ума? Что может стать умнее нас, что посмеет опуститься на землю в славе и силе своей, когда мы все изучили и ничего не приняли, когда были: Достоевский, Базаров, Кириллов, Иван? Мне кажутся их могилы милее — пустыми, чем покорно отверзающимися. Мне громадной кажутся их слова, их книги, чем благость архангеловой трубы.

Что приведет к гармонии непринимание мира? Что осилит ослепительный блеск неверия? Что поборет скуку мира? Что сможет случиться, когда мы все, все предвидим? Да и наконец: Штейнер7 предвидит, пророчествует; мне каждый пророк кажется громадней своего бога, ибо он первый о нем говорит; [8] и если Штейнер понял девять сфер, понял будущее, знает прошлое, то разве сможет «по сему случиться?» Нет, нет и нет... Ведь человек под небом умнее самого неба, потому что небо пусто и только, а человек посмотрел и понял его пустоту! Какой бог сможет существовать, когда мы так дерзки, что отрицаем его, предвидим его (это равносильно)! Разве человек одной мыслью своей о скуке править миром, о скуке быть вечным и ничего себе не находить равного, разве человек одним признанием бога и подходом к нему — не разрушил богу возможность существовать? Что такое бог? Для чего бог? Откуда бог? И чем бессмысленней задавать эти вопросы, тем они мудрее. Вот, спросить: за что` бог? — звучит без смысла; а ведь, пожалуй, смысл есть и большой.

И стоит себя раз спросить так, о боге, и не может никакой бог существовать, потому что все же: за что` бог? Пусть. Допускаем. Он существует. Но даже когда мы поймем его и увидим — за что` — бог? — ведь мы это спросим, и какой же на это ответ? Ну, и дальше. Пусть вечная полная гармония; пусть бог — наш отец, мы его дети. Ведь тогда все опять начнется сначала, с дьявола, с логической жажды стать богом, с вопроса: за что Бог — бог?

Апрель 1914 г. Феодосия.


==========


Боже мой! Да как никто не понимает, что существование земли нелепо? До смешного, до возмутительности! Говоря слогом Ницше8 — до чего люди заперлись в своих домах, конторах, Geschäft'ax!* Как они тесно строят свои жилища!

Они никогда не видят неба!

Они никогда не дышат воздухом!

О, если б хоть раз подышали они воздухом гор, которым Дышу я!

Как мало смелости в человеческой мысли, чтобы не сметь возмутиться против нелепого и произвольного начала существования. Против самовольной выдумки кого-то, против этого дикого волшебства, которое люди раз навсегда, без критики, со страхом и беспечностью назвали божьим промыслом, пред которым самые умные люди (Влад. Соловьев и др.) с радостью пресмыкаются! И дальше: нам хорошо с богом, тихо, тепло. Но как еще до сих пор никто не спросил — хорошо ли ему с нами. Бог дает помощь нам; но что даем богу мы? [9]

Времяпрепровождение? Мы и то считаем ниже себя принимать жизнь ради этого. А бог? И как не поражает людей мысль, что если б бог создал нас и потом началась бы вся эта кутерьма, и бог бы смотрел из неведомой пропасти на закрутившееся по его желанию крошечное perpetuum mobile, его бы непременно должны были обнять тишина, одиночество и громадное право, после которых слабым дуновением своего «я» бог бы уничтожил нас, непременно бы уничтожил, как не помогающее ничему.

Все должно иметь смысл. Человечество для бога не имеет смысла. Человечество в своем целом ничему не помогает. Оно — коробка с разнообразым содержимым, из которого однако одно нужно всегда только другому; но выкинь всю коробку, и от этого ничто не изменится. С точки зрения права на существование, нравственности, оно — нуль.

Все стремится к высшему. Все ищет себе неба. Собака ищет хозяина. Человек ищет сверхчеловека. Вне этого стремления — нет смысла. Как же бог может не стремиться дальше, глубже, как же он не хочет ничего над собой, как может он пребывать в застое, не хотеть совершенствоваться, как может он не создавать себе бога! Слышу: «по природе вещей это верно. Но бог вне природы вещей.» Это капкан последнего слова науки, но я холодно смотрю на него. Я вижу его механизм, я знаю, как он действует, я просто, без усилия поднимаю затвор и говорю: если бог не есть вечное углубление, то тогда люди несомненно дойдут до него. И будут боги. И над ними никого не будет. Бог должен быть вечным углублением; бог должен быть для нас тем же, чем переднее колесо телеги есть для заднего колеса — вечная недосягаемость. Только тогда люди могут упасть ниц перед богом. Но если бог есть вечное движение, а не абсолют, то тогда за ним есть другой бог, тысячи богов, хоть бы и не в лицах, а лишь в представлении. И тогда бог теряет все свои атрибуты, а мы в тот же миг теряем опору, спокойствие, и божий промысел становится не последним проявлением божеской воли. Бог — движение, это только сверхчеловек Ницшевской проповеди. Бог же дальше, за ним бог? Но бог есть движение. И так мы будем искать помощи все глубже, и умрем, не найдя ее.

Когда движешься — смотришь вперед. Смотреть на нас богу-движенью это значит смотреть назад. Когда смотришь [10] назад — останавливаешься. И если требовать от бога постоянного бытия с нами, мы возвращаемся к богу-абсолюту.

Итак, исхода нет. Бог-абсолют охраняет, не спит ночами, наказывает и награждает, ведет все дела земли, но мы рано или поздно его догоним. Бог-движение стремится вперед, влечет за собой, но даже и не помнит о нас, потому что стремится выше себя, совершенствование его идет быстрее, и мы остаемся в самом начале безнадежно-бесконечного пути, лучи духа божьего все дальше, слабее, глуше, и тьма обнимает нас. Мы остаемся забытыми, с перечеркнутой надеждой когда-нибудь получить утешение, и никто не смотрит за делами земли!

И даже если есть бог-движение, скажем себе заранее: нет бога. В виду этого приходится отказаться даже и от ранее приведенного сравнения с колесами. Лучше сравнить бога с метеором на какой-то грани дорога в бесконечность, появившегося на миг. Но уже в следующее мгновение он оказался в беспредельной дали, все глубже и глубже опускаясь в страшную нам глубину. Метеор погас. И ночь еще холоднее. Нас создали — и забыли! И бог — если уж нельзя от него отказаться — есть ничто иное, как perpetuum mobile; мы же — заводная игрушка. Завод еще действует, игрушка машет крыльями, сияет и звенит бубенцами... но!


==========


Какое бог имеет право создать людей? То право, что дать жизнь среди всего благородного, прекрасного и веселого есть благо? Но ведь благородно и прекрасно — ему, а не нам; на вершине, а не в долинах, где смрад и смятение и тоска. Нет, если хорошо быть богом, то долг бога был бы создать нас богами. Но он этого не сделал. Богач, он призвал нас, бедных, и велел любить мир за его богатство. Тьмы он напустил там, где для него сияет свет. Неразрешимым сделал то, что для него ясно. Все, что он имел, дал нам перевернутым и неоконченным. Это ли — благо?

И — с другой стороны — если видеть в мире массу прекрасного, как, например, вижу я, — музыка, поцелуй, танец — и этим быть счастливым, как счастлива я, то такое счастье именно и не имеется у бога. Процесса существования (прекрасная, потрясающая, последняя ценность!) для бога нет. Вго существование это именно, то, от чего мы бежим: глубокая и чистая мысль. То, над чем канатный плясун протягивает [11] свой канат, и мимо чего мы жадно скользим — к музыке, к людям, к процессу жизни. Существование бога безнадежно и ужасно.

Раз навсегда.

Отношение людей к богу глубоко бессердечно. Оно гласит: «мы не смеем заботиться о боге; да и может ли богу быть плохо? Разумеется, хорошо!» — Так ли уж «разумеется»? Почему богу хорошо? Что так особенно весело или благородно, или прекрасно в его существовании, чтобы богу могло быть вечно хорошо? Все ниже его, все ничтожно, все известно давно. Да ведь не только не «хорошо», но просто — Чеховское настроение. И равнодушен должен был быть бог и лишен всего, что высоко, чтобы за все время своего вечного существования не усумниться в том, все ли хорошо, все ли благородно, все ли прекрасно. И холоден бог, могущий смотреть на то, как Иван Карамазов говорит с чортом, и Кириллов кончает с собой, на то, как без ответа лежат в мире «Записки из подполья», и на то, как я пишу эти строки!

Зло и добро — мысли в пути к богу. Зло и добро лежат ниже бога. Для бога нет ни добра, ни зла. Иная мера у него ко всему. Следовательно, бог вне нравственности. Создавая нас, он не сделал ни доброго, ни злого дела (то или другое вышло уже в результате). Таинственен и темен бог, ничего не имеющий общего с вопросом добра и зла. Не есть ли это одна неизмеримая холодная сила, не знающая ничего от края до края кроме своего «я». И почему мы должны верить в добро и зло, когда бог стоит от этого бесконечно — далеко!

Ничто, совершенно ничто не выяснено никем и никак о существовании бога. Почему-то упорно и дружно люди не задумываются над судьбою бога (если позволят так выразиться). Весы уравниваются. Бог не спросил о том, хотим ли мы существовать, мы не спрашиваем о том, хорошо ли ему с нами. Один и тот же эгоизм горит и в боге и в нас. Жажда надежды. Неистовое стремление доказать кому-то, что «я имею право существовать».


==========


Вот о чем я хочу спросить. Кто такое Ставрогии. Что-то вроде серхчеловека. Ну, если не нравится это слово, скажем: человек выше других. Одною ступенькой выше людей и — неминуемо — ближе к богу. Так. Горяч Ставрогин или холоден? Все ответят мне в один голос: холоден. Так. Почему же он [12] холоден? Очевидно потому, что он выше других (как Иванов, как Гедда Габлер9, как еще несколько). Дальше. Что еще есть отличительного в Ставрогине? Что еще бросается в нем в глаза? Его безразличие к добру и злу, его «безнравственность» (как и в Гедде, как и в Иванове). Из чего происходит эта безнравственность? Почему все окружающие их стремятся к разрешению вопроса добра и зла, и только они остаются безучастны? Потому, что они выше других. Итак, холод и безнравственность есть атрибуты возвышения над людьми. Дальше. Ни Ставрогин, ни Иванов, ни Гедда не занимаются делами ближних. Даже больше: у них замечается презрение к кипящему вокруг делу. На той высоте, где они стоят, они не ударяют палец о палец. Им все равно. Стало быть, атрибуты возвышения суть: холод, безнравственность, бузучастие.

Когда мы читаем «Бесы», нам очень высоким кажется Кириллов. Кто такое Кириллов? Человек, создавший свою веру и проводящий ее до конца. Герой. Философ. Подвижник. Посмотрим на то, как Ставрогин относится к Кириллову. Он еле выслушивает его углубленную и исступленную речь. Он прерывает его на полслове. Даже иначе — он ощущает и не может скрыть какую-то брезгливость к Кириллову. Все, что говорит Кириллов, должно быть давно ему известно. Ни одна мысль Кириллова не зажигает его. Почему это? Потому, что «все ищет себе неба. Собака ищет хозяина. Человек ищет сверхчеловека. Когда движешься — смотришь вперед». Ставрогину слушать Кириллова значило бы смотреть назад. Шатов, Кириллов, Шигалев10 — никто не останавливает его хоть бы на мгновение. Он кончает свою жизнь безучастно, бездеятельно, видя, как другие гибнут, кто «за идею», кто без всякой идеи, никому не подав помощь, никому ничего не объяснив, даже не сойдя ни разу с своей горы для проповеди, как Заратустра11, не дав себе труда что-нибудь сказать перед смертью: «никого не винить, я сам».

«Таинственен и темен этот верхчеловек, ничего не имеющий общего с вопросом добра и зла».

Последний пункт. Каково отношение к Ставрогину?

Мне кажется, у людей нравственных через все, ярче всего — молчаливый упрек. По статье кого-то в одном журнале, Кириллов, Шатов и другие — это были дети Ставрогина. Его прошлое. Бесы, вышедшие из него. Дети Ставрогина. Каково же его отношение к ним? Холод. [13] Бездеятельность. Безучастие. Молчание о себе. Это его отцовское отношение. За это его... упрекают. Бросил в мир людей и смотрел, как они гибнут. И ничего не говорил о себе.

Но, друзья мои, — ведь все это именно и делает бог! Он — отец. Мы — его дети. Он бросил нас в мир и смотрит, как мы гибнем. И ничего не говорит о себе. Мы — прошлое бога. Мы его «бесы». Лучшие из этих детей — Христос, Штейнер, Толстой — не останавливают даже и на мгновение его взгляд. Он не вслушивается в наши исступленные речи, в нашу углубленную мысль. Все, что мы говорим, ему давно известно. Он ведет свою жизнь бесконечно далеко, безучастно, бездеятельно, видя, как люди гибнут, кто «за идею», кто без всякой идеи, никого ни в чем не утешив, не дав себе труда ни разу — явиться людям. Предпочитая оставаться во мгле и молчании, чем начать что-нибудь объяснять.

Кириллов имел ценность: стать богом. Заратустра имел ценность: быть сверхчеловеком. Ставрогин уже не имеет ни того, ни другого. Ценностей нет. И если у наших философов становится в мире все меньше и меньше ценностей — как же смеем мы допустить, что у бога есть хоть еще одна? И, если так, почему же нам ждать от бога участия и любви, если мы для него не ценность? Мы для него не больше, чем для нас муравей, которого мы давим ногой, не замечая. Мы не считаем за грех раздавить муравья, хоть нам известно из науки, какую сложную и трудовую жизнь он ведет. Почему же не грех? Потому, что мы в миллиарды раз сложнее и выше его. Так неужели же бог не выше нас настолько, насколько мы выше муравья? Разумеется, выше настолько же. А если так — то и греха нет в том, чтобы нас раздавить. И что до сих пор этого не случилось — это случайность. Он нас просто забыл. И от бога миру можно ждать только смерти, если он когда-нибудь, случайно, попадется на его пути!

Бог — лед. Мы — по молодости — еще пламя. Когда-нибудь жар нашей земли остынет от его холода.

Октябрь 1914. Москва.


==========


Неужели бог, создавая человечество, не мог выдумать для него иного местопребывания, чем шарик среди пустоты, который вдобавок еще и летит?

Что за нелепость!

Ноябрь 1914. Москва. [14]


==========


Мы сидели на краю обрыва и говорили о теософии. Я сказала, что хочу от Штейнера только ответа: можно ли в корне не желать существования, и от бездны ли он спасает людей. Если на это следует «да» и «да» — то великолепно, и да пребудет теософия вовек! Оставьте Ивана Карамазова, больше ничего не прошу! А там хоть двадцать семь сфер!

Мой пример был таков: темная комната, в ней два человека, и каждому дана дверь с волшебным замкам. За дверями — свет и бог. Этим двум людям дана возможность, открыв волшебные замки, войти в свет. Не открыв замка, они падают в пропасть. И вот один открывает замок и идет в свет. Другой говорит так: «да, меня, и комнату, и свет, и тьму, допустим, создал бог. Но я не хочу идти к нему. Мне не нравится. Я брошусь вниз. Мне там будет лучше. Не трону замка`!» — Вот и все!

Еще я думала вот о чем: завтра я возьму комок земли, сделаю из него шар, и на него прикреплю много маленьких куколок, которые бы двигались сложнейшим механизмом, и все это на невидимой ниточке прикреплю к чему-нибудь, и другой, прекрасной, машиной приведу в движение. Шар будет лететь вот так: (__) вокруг какой-нибудь лампы, которая будет его греть и освещать. Каждый, кто увидит мое изобретение, расхохочется и скажет: «К чему это? Вот странное занятие, вот выдумка!» А я скажу: «Нет, вы не понимаете. Я теперь всю жизнь буду смотреть на эту штучку, потому что я это создал и мне это интересно!» Мне скажут: «Брось, какой вздор! Всю жизнь, вот так занятие! Уж лучше воду решетом таскать, право! Ну, да ведь завтра же бросишь!»

Увеличьте масштаб. Вдуньте дух в этих куколок, сделайте прочней механизм — вот вам и наше существование. Отделка исполнена лучшими ювелирами и художниками, вычурна, ослепительна, утонченно-скомбинирована. Но основа всего — глупа. Почему же никто не хохочет и не говорит, что это — нелепая выдумка? Больно велико`? Обратитесь к учебнику астрономии, тогда узнаете, как страшно мало`! И смеяться над такою выдумкой — из ничего создать что-то — очень логично. И затем: было ничто. Стало что-то. Но ведь когда-нибудь все вернется к первому состоянию, снова станет ничем? Как механизм испортится у моей машинки, так [15] когда-нибудь и у вселенной сотрутся винтики. Ничто — что-то — ничто. Все стремится к первоначальному виду!

Июнь 1914, Коктебель.


==========


Кто сложнее: бог или мир? Если бог — то как нелепо, что люди допустили существование беспричинное и непонятное бога, а существование более простого — мира — они без причин допустить не могли. Чтобы оправдать мир = 2, они допустили предварительное бытие бога = 3. Но тогда возникает вопрос: кто создал бога? И так уйдем в тьму. А если последнего вопроса не задать, я говорю: бог может существовать без причины и оправдания — мы понять бога не можем. Так. Но почему же всего этого не сказать о мире? Разве мы его поняли! Разве мы нашли причины! И можно, не выдумывая бога, просто позволить миру остаться таинственным, существовать без причины — ибо мы его не постигли.

Но мы дальновидны! Мы сами себя замыкаем магическим кругом и успокаиваем себя: бог-де непостигаем; для бога не может быть причин. Вот как! Почему же не уничтожить все научные труды и исследования и не написать на каждой вещи: «причин мы не знаем», «непостигаемо», — это же будет глубочайшая правда, и при том — как легко станет жить!

Ноябрь 1914. Москва.


==========


Для чего живет человечество? Для себя. Так ли?

Так потому, что не для того живет человечество, чтобы вокруг от него было светлей или темней. Шарик оторван от всего. На нем человечество. Человечество живет для себя. Почему же каждому отдельному человеку так постыдно жить для себя?

Ноябрь 1914, в вагоне.


==========


Почему мне, свалившемуся «с неба на землю», не позволяют вечно смотреть «в небо?» С кем и с чем я тут связан? Я — один. И единственно кому я должен каким-то чувством — благодарностью или возмущением — это отцу или матери. Потому что по тем или иным причинам они создали меня. Остальным же я в праве во всю жизнь не подать руки.

Ноябрь 1914. Москва. [16]


==========


Все решают вопросы жизни с середины. Это небрежно и легкомысленно. Я не хочу так решать. Все начинают так, как будто бы есть что-то прочное. Но ведь прочного нет! И весь этот пресловутый опыт, которым так хвастается человечество и которым одни люди так давят, так подавляют других — ведь это же не больше чем карточный домик. Ибо единым вопросом моим падают на землю все тузы и валеты и все козыри.

Я — теоретик жизни. Я презираю опыт, набранный по ничтожным каплям в ничтожную чашу. И если мне дана для решения задача, то я начинаю ее от условий, через действия, к выводам. А люди начинают со второго, с третьего действия. Все трудятся — надо трудиться. Все живут семьями, все переносят от близких обиды, надо и нам так делать. Все честны — честных уважают — будем честны. Все погибают за отечество, и если я не стремлюсь за него погибнуть — мне не подают руки.

Карточный домик! Дуньте! Вот он уж падает! Откуда вывели вы, что «надо быть честным», и что «надо любить ближнего»? Неужели от этих условий задачи, которые даются мне с таким колоссальным недоумением: «Пустота. Шарик. Полет.» — ?

Ноябрь 1914. Москва.


==========


На той высоте, где я сейчас живу, я буквально чувствую, как у меня кружится голова. Все живут, видя над собою: добро, пользу, идеал, веру, бога; я живу в абсолютной сияющей пустоте. И тот мир, который кажется всем устроенным, осмысленным, божеским, мне видится нелепым, хаотическим, летящим неизвестно куда.

Все к чему-то стремятся. Я не стремлюсь ни к чему. Все уважают религию. Я религию не уважаю.

Прекрасный, бессмысленный пышный сад цветет от края до края. Слова, переполняющие газеты, диспуты, всю общественную жизнь — для меня бумажные марионетки, с которыми давно пора кончить игру.

Людей обнимает грусть. Меня — веселье. Их обнимает веселье. Меня — грусть.

В одном разговоре, где говорилось много вещей, от которых у меня в горле являлись спазмы смеха, я чувствовала какое-то наслаждение, какое-то сладострастие в том, чтобы поддакивать [17] — о карьере, зная все последние слова — вселенной и вечности. И я удивляюсь тому, как все глупы. Как все ужасающе глупы. 99% глупых. Да.

Октябрь 1914. Москва.


==========


Сверхчеловек уже потому бесцелен, что он — путь от человека к богу. От одной бессмысленной вещи — к другой.

Июль 1914. Коктебель.


==========


Сейчас у меня возник дерзкий замысел: написать пятую часть Заратустры. Его заход. О, я бы низвела его устами к нулю все ценности, и в предисловии написала бы:

«Дерзко пишу я эту книгу в глазах общества, неслыханно и смешно. К тем же кто как я понял, что начало всего — бездна, и что утешения — нет, я обращаюсь, говоря: Заратустра не мог этого не увидеть. И я дерзаю сказать о нем похоже на то, как он сказал о Христе: «поистине, слишком рано начал говорить тот пророк и танцор, которого чтут проповедники сверхчеловека. Зачем не молчал он еще немного! Быть может он перешагнул бы и последнюю из ступеней, научился бы все уничтожать, все обожая! Верьте мне, братья мои, он говорил слишком рано. Он сам отрекся бы от сверхчеловека, если б помедлил еще немного. Достаточно благороден он был, чтоб отречься!»

Июль 1914. Отузы.


==========


Я хотела бы пятую часть Заратустры наполнить «вечным возвратом». Это была бы поэзия бездны, в которой вечный блеск звезд, и вечный шум весенней листвы, и вечная человеческая мысль. Последняя любовь. Последний блеск. Последний пафос. А шестая часть должна была бы быть более чем краткой: два слова о бездне, без звезд, без весны, той бездне, куда, «уйдя, я не смогу даже слушать, как там тихо и не смогу сознавать, «что нет ничего».

Любимым человеком на свете, гораздо более любимым, чем Достоевский, для меня стал Ницше. Я знаю, что он стоял на краю уничтожения ценностей; ибо слишком радостным пафосом налита через край его переоценка ценностей. Песенка та же: слово за словом... я теперь это знаю! [18]

В его идее вечного возврата все уже было без надежды. Но еще был этот королевский пафос. «5-я и 6-я части «Так говорил Заратустра» ~ благоговейно посвящяются Ницше.»

В моем замысле докончить Заратустру нет ничего невероятного, кроме дерзости. Если дерзость будет сметена исполнением — то... Ведь ясно: если в сверхчеловеке — надежда, а в вечном возврате ее нет, и раз начало пути Заратустры — это сверхчеловек, а дальнейшее — проповедь вечного возврата, и раз сам Ницше хотел писать дальше... «неизбежно надо написать 4, 5 и 6 части. Во всяком случае я должен довести Заратустру до прекрасной смерти.» Вечный возврат исключает надежду; Заратустра перестал бы звать; он уж не был бы проповедником, но горьким пророком. И — последняя грань — где должна была быть «прекрасная смерть» — совсем не было бы надежды. Это так логично, так правильно. Заратустра, начав с надежды и зова, кончил бы молчанием. Одного я не понимаю: отчего эти великие, но простые мысли не приходили в голову самому Ницше? Или тогда мир был моложе, и теперь сам воздух стал «безнадежней?»

Июль 1914. Отузы.


==========


Вообще — безнадежность так проста, так ясна: мир существовал, и существует, и будет существовать. Для чего и кем — неизвестно. Мы живем из всей вечности 20, 50, 70 лет. И хоть бы кругом — пир, великолепие, золото, тигровые шкуры, чаши с вином, книги, вся мудрость земли, христианство, буддизм, теософия, — все же через 50 лет нас не будет и все будет зелено на земле, — так почему же бы ей вместе с нами не полететь к чорту?

Я сейчас подумала: не принять мира я могу из-за одного того (Иван Карамазов радуется), что не понимала того, например, что такое «время». Не хочу, чтобы время шло. Хочу, чтобы чуть-чуть остановилось. Хочу посмотреть. А, нельзя? Ну, а я не хочу смотреть на то, как оно идет! Мне не нравится! А если мне в утешение посулят время, когда времени не будет, то я, когда это время настанет, непременно захочу (просто мыслию захочу), чтобы время шло и шло вечно.

Мысли не убьешь. И только когда мысль будет убита — будет счастье.

Июль 1914. Отузы. [19]


==========


Разговор с М. А. В — н ы м.12

Я. Макс! Сейчас без тебя за столом был спор о том, может ли человек вполне здоровый, нормальный, разумный, прийти к сознанию необходимости смерти.

— К самоубийству?

— Да. Как ты на это смотришь?

— То есть что...

— Да, что он приходит к заключению, что жить — нельзя, и убивает себя — не в аффекте, не из-за настроения, а из разума.

Да, я допускаю это, конечно. Т.е. видишь ли ты...

— Нет, я только хочу знать: допускаешь ты или нет. Значит, допускаешь.

— Да, это может быть!

— Совершенно здоровый...

— Да. Но только я говорю это, не касаясь результатов такого самоубийства.

— То есть?

— То есть есть ли смысл в таком самоубийстве.

— Но как? Если я разумом моим не хочу существовать, так, вообще, не хочу — ведь смерть же мне дает этот смысл?

— Вот именно для такого самоубийства результат его очень печален. Вот почему: смерти нет, и дальше ты будешь мучиться тем же, чем ты мучилась, кончая с собой.

— Милый Макс. Я даже не могу ничего возразить, настолько это нелепо! Кто может мне велеть жить, если я не хочу? Если я смею восстать и потребовать смерти?

— Да, конечно, никто, но ты забывашь... (нужно сказать, что мы оба сияем, должно быть, зная за собою: Макс — Штейнера, я — Ивана).

— То есть как? Если я хочу умереть, убиваю себя, то все же это не к чему не ведет? Я снова живу?

— Конечно, ни к чему не ведет. Ты можешь убить свое тело, но ведь духовная жизнь остается. Те муки, которые ты несла в себе — продолжаются...

— Ну, конечно. Мы говорим на разных языках. Ты веришь в бессмертие души?

— Конечно.

— Ну, да, а я в него не верю. И я знаю, что если я себя убью — то меня не будет больше никогда и нигде. [20]

— Ну, да, но вот ты и разочаруешься, потому что все же будет продолжать быть таким, как при жизни (примечание: да простится мне невольный тон превосходства моих слов над словами Макса; и то, что я, может быть, запишу его слова более примитивно, менее умно. Это не моя вина. Над моими словами для меня горит ореол, и он светится в моем тоне. Над его словами для меня ореола нет, и я не нахожу те слова, которыми были сказаны его мысли. Скажу только, что он их говорил с тем же ощущеньем сияния над ними, как я — мои слова. По сиянию, стало быть, слова наши были равны).

Я. Об этом можно спорить всю жизнь, и бесплодно. Потому что никто же из живых мне не докажет, что нет смерти.

— Смерть есть, но не та, которой ты хочешь.

— Ну, да, ты так говоришь. Но ведь для меня эти слова опять — миф. И можно целую жизнь...

— Да нет, совершенно не нужно целую жизнь спорить, Ася. Гораздо проще — говорить с теми людьми, которые это достоверно знают.

— То есть?

— Которые были по ту сторону, в другом мире, и вернулись назад.

— Это для меня, Макс, вздор.

— Но как же вздор, Ася? Ну, если бы человек, которому ты вполне, абсолютно доверяешь, тебе сказал...

— Я бы сочла, что или он или я сошли с ума. Потому что для меня главное — разум. И весь мир стал бы вверх дном в ту минуту...

— Это и должно быть. Наступает момент, когда все, во что ты верил до сих пор, становится иными...

— Нет. Это иным стать не может. Что же мне могут сказать в ответ на то, что я просто и коротко не хочу существования. Я не говорю, что у всех его не должно быть (хотя я, в сущности, и это утверждаю) — позволим тем жить, которые хотят. И пусть они после смерти воскресают (ничего более нелепого себе представить нельзя!). Но я, который не хочу жить, хочу стать никем...

— То есть видишь ли, Ася. Для такого стремления путь есть, да. Убить, уничтожить себя во всех мирах можно. Через зло.

— А, значит, можно! И по вашему можно! Макс! — воскликнула я с тоской. — Неужели же вы все не понимаете, что такой человек — именно с вашей точки зрения — [21] небывалым шагом своим перечеркнул бы все ваше счастье, все ваше будущее! Ведь такое «нет» звучит удивительно привлекательно среди поголовного «да». И ведь его не стереть вовеки веков, как там ни объясняй. Навсегда будет то, что для одного человека не хватило ваших обещаний. Значит, он хотел большего. Значит, может быть большее. Вот эта мысль мне только и нужна, больше ничего.

Вторая часть разговора.

— Ася, я усматриваю у тебя следующую путаницу. Ты смешиваешь закон (забыла его слова, и не буду стараться точно их восстановить, боясь ошибиться)... с законами самой природы. Ты хочешь бороться против того, против чего бесполезно бороться.

— Нет, Макс. У меня нет путаницы. Все совершенно ясно.

— Погоди. Ну, вот, я тебе объясню это образом. Тебя возмущает то, что ты видишь, и ты у себя вырываешь глаз. Но ведь все продолжает существовать.

— Так вот. Я же тебе говорю, что если бы я могла уничтожить всю вселенную — я бы и ее уничтожила. Но так как я этого не могу, то я и уничтожаю то, что могу — себя. Я не хочу: ни бытия, ни разрешения, ни смысла, ничего не хочу. Хочу, чтобы меня оставили в покое. Я не хочу слушать трубу архангела.

— Но ведь ты забываешь, что труба архангела раздастся только тогда, когда внутри себя ее все будут жаждать. Ведь это придет не извне, а изнутри.

— Хорошо. Ну, а если кто-нибудь — ну, допустим! — все же ее не захочет — что же тогда делать?

— Если допустить, чтобы один человек так далеко отстал от других...

— Хорошо. Пусть отстал. Все равно. Что тогда?

— Тогда, конечно, даже из-за одного такого человека все способно остановиться и ждать.

— Ждать? О, ну если так — это превосходно. Мне только это и надо. Значит, ты согласен, что архангеловой трубы быть не может, пока все ее не захотят. Так?

— Так.

— Ну, а если этот человек не «далеко позади», а «далеко впереди» — что тогда? Макс улыбается. [22]

Я. До него будут тянуть остальных? Тянуть до бунта? А как же архангел?

— Ася, вот возьмем пример. Несмотря на то, что ты любишь жизнь, ты приходишь к мысли о самоубийстве. Так?

— Так.

— Это показывает, что внутри тебя действовали какие-то внутренние законы, которые в тебе произвели переворот. Вот этот переворот будет с каждым.

— Эх, господа, строить здание в надежде на переворот — это... штучка шаткая! Но хорошо. Допускаю.

— Погоди. Будет полное перерождение, абсолютное. И затем — не забывай, Ася, что есть люди, которых миссия есть миссия отрицания (вот то, о чем ты сейчас говоришь). Которым всю жизнь дано быть непокорными. Бунт. Но этот бунт может быть ближе к богу, чем вера. Не забывай, что пути к богу различны. И что путь богоборства может быть еще гораздо вернее богопокорности. Ты помнишь слова Христа о том, что в царствии небесном больше радуются одному обращенному грешнику, чем девяносто девяти праведникам...

— О, это очень тонкая мысль! Еще бы! Девяносто девять глупцов или один умник? Приятно к себе залучить умника. Да еще такого, который сам отрекся от своего ума — уж он глупец навеки, уж никогда не возмутится, никуда из рая не уйдет. А проповедовать-то как будет...

— Ася, дай сказать. Есть одна индусская легенда: в ней предстает душа перед Брамой, и Брама13 ей говорит: тебе остается уже немного воплощений (у них воплощение считается миссией и наказанием), чем ты хочешь быть: еще шесть раз святым или два раза — дьяволом? И душа отвечает: конечно, дьяволом. Это легенда показывает, что пути различны, но цель одна. И путь дьявола стремится к тому же, только он труднее, чем путь святого, и быстрее.

(Примечание: странно, однако, что вот уж прошло столько тысячелетий, было столько святых, а дьявол все еще не пришел к богу с повинной.)

— Помни, что непокорность — это самое сыновнее чувство, непокорные вместе с творцом творят мир. Но тут существует еще одна вещь: это непонимание того, что есть бог. В твоих словах я вижу отношение к богу, как к какой-то высшей и чуждой силе, которая смеет тебе приказывать. Но есть другое отношение к богу. Чувство бога в себе. Я — сам бог. [23]

— Макс, скажи мне одно, для меня главное: какой смысл всего?

— Какой смысл всего??

— Ну, да, всего. Какой смысл мне все это делать, что-то думать, что-то постигать, слушаться бога, творить мир и т.д.? Если я ничего этого не хочу? Есть ли в конце концов во всем этом какой-нибудь смысл? К чему все стремится? Где эта конечная точка, у которой...

— Конечной точки мы не видим и не можем увидеть. Но есть пункты отдаленные, в которых...

— Ну, вот, назови мне самый отдаленный пункт.

— То есть я назвать тебе его не могу. Я могу только отчасти объяснить то... ну, вот видишь ли: то, о чем ты говоришь, это находит себе отклик, свое начало — в первом возмущении против бога; не в грехопадении людей, а в протесте ангела, в сознании бунта — в дьяволе. И, если проследить историю человечества, все, собственно говоря, исходит от этого и идет об этом.

Он говорит об этом дальше. Наконец, я его прерываю.

— Значит, все же — какой конечный пункт наших стремлений? Как ты можешь это формулировать?

— Формулировать короче это нельзя, пожалуй.

— Ну, — настаиваю я, — каким-нибудь словом, чтобы было легче говорить (я чувствую, что слово это для Макса рискованно, но я очень хочу его иметь в руках), ну, как-нибудь!

— Ну, искупление греха, что ли, искупление мира...

— Ага. Великолепно. Все стремится к искуплению мира. Так. Соглашаюсь. И вот, положим, что мир искуплен.

— Та архангелова труба, о которой ты говорила?

— Вот, вот, вот, великолепно, я к этому и клоню. Все пришло в порядок, все искуплено, все кончено. Что же делать дальше?

— Дальше? Но ведь ты забываешь, что наша жизнь — это крошечная частичка того, что...

— Ага, так? Хорошо. Тогда можно сказать вот что. Да, во-первых, ответь: все ли нам станет после этой архангеловой трубы понятно? То есть, допустим, что все, так?

— Все. [24]

— Все стало понятным. Так неужели же нам скажут:

продолжайте теперь существовать. Ведь это же... ведь это... я не знаю — насмешка! Ведь жить нельзя, когда все понятно!

Макс улыбается.

— Я не знаю. Для меня лично, например, только тогда и раскрывается возможность существания, когда все понятно. Когда я сам становлюсь часть...

— О нет! — восклицаю я. — Боже мой! Да ты и неправ! Потому что ведь вы сами признаете смысл в жизни из-за искания и надежды. А ведь тогда не будет надежды. И затем:

если мы все постигнем, то мы постигнем и бога (иначе что же такое «все»?). А постигнув бога, мы сами станем богами. Кажется, этого не полагается. Нет. Еще единственное, что меня могло бы утешить — это то, что мне бы ясно сказали: эта жизнь — крошечная часть того, что есть. Затем, если бы во время архангеловой трубы мне бы объяснили всё это существование, и сказали бы: ну, а теперь живи дальше, иной жизнью, в которой для тебя снова все будет непонятно, но которую когда-нибудь тебе объяснят. Я не трогаю тут, я оставляю в стороне ту простую возможность, чтобы эта процедура мне осточертела через два-три существования. Я допускаю, что я согласна принять такое предложение. Оно скучно, но еще приемлемо. Но чтобы все объяснили, невек, без остатка, и заставили бы теперь жить — вот уж когда настоящая-то минута для самоубийства!

Я встаю.

— Но вернемся к тому положению, что конечное — это искупление мира. Но к чему оно? чтобы он существовал, да? Стало быть: мир существует, чтобы быть искупленным. Он искупляется, чтобы существовать. Какая великолепная сказка! Она знакома с детства. Она тогда называлась: сказка про белого бычка.

На вопрос о необходимости существования мне, конечно, Макс, не ответил. На вопрос, что делать с тем непокорным, который не хочет слушать архангелову трубу, но который стоит не позади, а впереди всех, на этот вопрос он мне опять-таки не ответил.

Вывод:

Чем сильнее верующие веруют, чем светлей их сияние, чем темней нам от этого, чем страшней и душно, тем легче должно стать дыхание, тем глаза должны стать ясней! И если [25] они за нас будут молиться — спокойно вынесем это зрелище. И если бы люди взяли и разорвали бы — каждый сам себя пополам — из любви к богу и веры в него, так ведь это же моя торжествует правда! Каждый новый жертвенник своим трепетным огоньком освещает песчинку — чего же? — бездны. Я скажу громкую фразу: чем больше выходов кругом — тем безвыходной!

И еще я скажу: как сложно они доказывают необходимость жизни, будущего, искупления... И как ясно и кратко я говорю: «нет». Как много теорий и путей, чтобы спастись! В целую жизнь едва поместятся доказательства ее необходимости — так сложно. Но ясности моего «не хочу» много даже для одного дня!

Июнь 1914. Коктебель.


==========


Проснувшись ночью, я лежала и долго не могла заснуть. Свет еще не проникал сквозь ставни, было темно и тихо. Ночь. Сколько раз! Та же тьма, та же тишина, те же сверчки, или цикады, или комары — если лето, и вьюга — если зима, те же неясные очертанья предметов, и медленный бой часов, и шорох, и гудок поезда, и внезапный прилив тоски. Я слушала, как все было тихо; где-то на дороге звонко дребезжала арба; тонко пел комар, приближаясь и удаляясь; няня вздохнула, как вздыхают только во сне. Тихо. Начинаю различать предметы. Так лежать ночью, слушать, как тихо, как прокричал петух (значит скоро рассвет)... Кто-то рядом спит и, проснувшись, будет, может быть, верить в бога и не видеть безысходности вокруг. А ты лежишь и видишь так ясно, что от этого некуда уйти. Все говорят о чем-то «высшем», а правда — с тобой. Вот выйди сейчас на балкон, в сад, во двор: Млечный путь, и падающие звезды, и необъятная черная глубина. Точки, крапинки, шарики звезд, и молчание. И аксиома: пусть за небом грань и конец, все же есть бесконечность; если у неба нет конца, оно бесконечно, если бог есть, он в бесконечности; все — часть бесконечности. Поэтому все безнадежно, а бесконечности не уничтожить никогда.

Ах, эти пробуждения ночью, какой озноб, какой трепет! И, когда, опрокинув голову, смотришь вверх... Так: разум идет своей единственной, ужасной дорогой, доходит до бездны, видит и застывает. Есть два шага: вперед, к смерти, и — назад к людям, к богу, к закрыванию глаз. И вот начинается новая [26] жизнь. Бездна — та же, но человек убежал от нее. О тех, кто не бежал назад — мы ничего не знаем. Все, кто проповедуют — бежали. Могу ли слушать их!.. Невыносимая горечь охватывает меня при их именах. Точно я не знаю, откуда так горяча их речь! Если постоять подольше под небом, не опуская глаза, то сам удивишься тому вдохновенью, тому грому призывов и приказаний, которые назавтра загремят в твоей проповеди!

Если стоящий у бездны шагнет вперед, в смерть, он будет холоден, как лед, к оставляемым людям. Если ж он рванется назад — то с неистовым пламенем. Это пламя, источник которого неизвестен людям и очень известен мне, жжет их и светит им так, что они падают ниц.

Август 1914. Коктебель.


==========


Я сразу вся загораюсь, когда встречаю человека неверующего. И подумать, что я сама уже стою на той позиции отрицания всего чудесного и мистического, на которую я смотрела с такой насмешкой несколько лет тому назад! Узнав, что человек любит Ивана Карамазова, я сразу рвусь «все ему рассказать о себе»... И мне хочется крикнуть: «Вы сами не знаете того, что в Вас есть. Очерчивайте. Любить Ивана и жить как жили? Слушая Ивана, надо выслушать до конца. А это значит: мир пуст. Все кончено. Нет ничего. Дело ведь вовсе не в том, что «Иван — умен» и не этим он «нравится». Он «нравится» тем, что все это — неоспоримо.»

Дело не в том, что «как умно», а в том, что «как верно».

Я думаю, что 2 х 2 = 4 приносит каждому истинному математику — наслаждение. Так и тут. И не слушаю я вас, мои милые собеседники, когда вы говорите мне, что я отрицаю бога... потому что я еще не всю жизнь прожила. В иных вещах дальше 2 х 2 = 4 идти некуда. Хоть голову себе разбей. Верно. Но как вечно были и будут противники Эвклида, так вечно нам будут доказывать, что 2 х 2 = 3, и 2 х 2 = 6, и даже может быть 10...

И чем страннее цифра, чем необычайнее вывод, тем охотнее слушают, тем больше учеников. Спешите, друзья мои, уж Штейнер читает лекцию... Но 2 х 2 = 4!

Июль 1914. Отузы.


==========


Я полулежала на высоком сиденьи, уронив на колени руки, глядя вокруг себя на поля и холмы, думала: буду ли я [27] философом, или брошусь в авантюризм, стану ли только талантливой женщиной и Ириной из «Дыма»,14 и как я умру? И, может быть, через много лет я буду по каким-нибудь русским дорогам так же ехать в тарантасе и разговаривать с ямщиком, смотреть на золотистое поле и на пепельно-синий лесок, на длинные гряда облаков, упавшие над горизонтом... Те же квадратики пашен и изгибы белой дороги, тот же запах дегтя, и грохот, и скрип тарантаса, и бабочки над пыльным плетнем, и вдали — мужик за сохой, Россия цветет, и так же рубашка надувается от ветра за спиной ямщика, и так же косы сверкают на солнце, и сенокос, и жара, и блестящий изгиб реки, и какой-нибудь Левин15, вдруг постигающий всю гармонию мира вместе с каким-нибудь новым Толстым, Россия все та же, а наверху для меня все тот же вопрос и все тот же ответ, — о, как садится солнце, как медленно озаряются пашни, как тихо, тихо, страшно далёко несутся звуки гармоники, и вот уж кузнечик... Все радостно, все пусто, все глубоко`!

Июль 1914. Феодосия.


==========


Прежде я чувствовала свою какую-то миссию, но беспечно ей не знала названия. И вера в чудо — была. Теперь, если верить в миссию — моя миссия слишком блестящего, небывалого (с одной стороны), слишком странного и бесцельного (с другой стороны) свойства. Сказать, что все безнадежно, так? Ну и миссия! Может быть, единственная миссия, которая не так-то уж требует выполнения, хотя она так же «правильно обоснована», как и другие. Мне предстоит: сказать и умереть. Но так ли важно сказать? И, может быть, только умереть? Вот то, что смутно тревожит меня и мучает. Выходит, что я все еще, вопреки всему, — да, верю в какое-то чудо. «Да, это, конечно, правда, что бездна и пр., но ведь все же, не может же быть, чтобы я просто умерла, завтра, в будущем году, и ничего больше? Как же? Да ведь это конец, навсегда...» — Точно я не об этом говорю все время! Точно я не знаю, что нет ни бога, ни помощи, ни защиты! Так что же: конечно, умру — и конец! Ведь я не только отрицаю будущую жизнь, но я еще ее и отвергаю! Я с насмешкой говорю, что, может быть, и этой жизни — чересчур; что «прожить 40-60 лет, не зная, что такое жизнь — немало!» Я сама за собой закрываю все, все пути. И так как теперь и имя «миссии» мне известно, то — все известно. Остается только вопрос: когда же я умру. И больше ничего. [28]

Но вот я пишу и совершенно, совершенно не верю ни в одно свое слово, совершенно не могу осознать, что «я умру — и конец!»

Август 1914. Коктебель.


==========


И если я в каком-нибудь порыве сожгу эти тетради, то не верю, чтобы это было «от чистоты». Нет. От испуга перед собой или перед каким-нибудь будущим бедствием. Но ведь — что же! Все мои мысли, все эти строчки, все это — стрелой врежется в воздух, или — ядом прольется в блестящее и солнечное существование земли.

Нет. В том-то все и дело, что огонь сжигает все, всякую бумагу до тла. И если бы что-то могло влиться ядом в воздух, то уж давно нельзя было бы дышать. Нет. Воздух чист и весна благоуханна. Маленький огонь пожирает наши рукописи, так же как большой огонь пожрет землю черех х лет. И, ведь, в самом деле, главный вопрос: виновата ли я, что я такая? Раз я такая, то я не могу быть иной. То есть я могу себя сломить, да. Но есть ли смысл в этом? Сломленным или несломленным надо жить? И, может быть, это совсем все равно.

Август 1914. Коктебель.


==========


...Ах! Если б все чуть-чуть больше подумали — не было бы никаких книг!...


==========


Удивительное явление: над морем стоит большое кудрявое облако, которое изнутри то и дело вспыхивает словно молнией и гаснет, и так ослепительно, что точно груда серебряной ваты висит в возухе. Кругом темно. Что это такое? Я стояла на холме и смотрела. Дул ветер. Я думала о том, что бы я почувствовала, если б я стояла так в тихий вечер, думала бы о моем неверии в бога, и сказала бы, взглянув в темное небо:

«Если бог есть, пусть вон то облако вспыхнет» — и оно бы вспыхнуло. Что бы со мной стало? Упала ли бы я на землю, как ангелы у гроба Господня? Или бы только забилось сердце, и я бы осталась стоять, дрожа и нахмурясь?

Но для другого неверующего (не для меня) весь мир: горы, море, звезды, ветер и вечер — все бы сразу наполнилось шумом и напряженностью, ясностью, гневом, — точно чья-то рука властно простерлась над всем, точно чья-то громадная светлая [29] тень повисла вверху и все собою закрыла. Благоговение, и страх, и блаженство почувствовал бы так вопросивший. Но — что это было? Болезнь.

Июль 1914. Отузы.


==========


Земля летит (орбита, ось, пустота, звезды), а люди верят в число 13, и в 3 свечи. Где число 13? Где понедельник и пятница? Летим, летим, летим... Если б было число 13, то было бы все, потому что это значит — помеха нам; а если помеха, то и забота. А я знаю, что нет ни забот, ничего.

Июль 1914. Коктебель.


==========


Заря. А слева встает над морем луна розово-желтым шаром. Цикады.

Я читаю книгу Шестова16 и чувствую, что двум-трем людям в мире надо было бы кинуть под ноги трибуны — и именно для них этого нет. А трибун — миллиарды.

Июль 1914. Отузы.


==========


Я думала о своем взгляде на добро и зло. Ярче всего в этом взгляде то, что это меня никогда не интересовало. И вот отсюда мое подчас тоскливое недоумение над тем, что лучшие люди так страдали над этим вопросом. Почему не страдаю я? Почему я никогда не любила добра и никогда к нему не стремилась? Я совсем не понимаю этих слов: идея, идеал; я совсем не знаю этих часов мечтания о деле, полезном для человечества. В пятнадцать лет я говорила, что я не верю в дело, то есть что дело не может удовлетворить, что выше мечты — ничего нет (воздушные замки Ибсена в «Строителе Сольнес»),17 я просто-напросто прошла мимо жажды служения человечеству. Я гордо воскликну: мне это никогда не приходило в голову. И я еще более гордо воскликну: и не выводите из этого, что я «демоническая женщина» — ничуть не бывало! Нежности во мне и жалости хоть отбавляй. Но всегда эта жалость моя была моим самым лучшим «воздушным замком», никогда не принимала облик «приюта для униженных и оскорбленных». Я прямо начала построения мои — с воздушных замков. И когда мне говорили о добре, я всегда в тайниках души чувствовала, что тут что-то не ладно.

Мне милее человек ожесточенный, насмешливый и циничный, ясный, как день — человека примиренного и молящегося. [30] В этом мне всегда чудится слабость, боязнь. «Боже, спаси», «боже, не остави»... — Я охотнее слышу слова, вроде: «я не принимаю твоего мира!»

Я много вечеров, много минут провела в безысходной тоске о мире. Много раз рвалась кого-то спасать, и всегда рвусь. Но эти минуты мои никогда не орошались слезами надежды и веры. Их точно серп срезала у корня какая-то начальная невозможность всего, и мне никогда не хотелось целовать землю, что-то ей обещая. Нет. Я ее целовала в немой тоске, и в полном сознании безнадежности. Коротко говоря: Зосима или Иван Карамазов? Иван Карамазов!

Июль 1914 Отузы.


==========


Я сегодня в первый раз — от другого — получила точное объяснение Достоевского и Толстого. Эти слова — мои. Я хотела бы послать Шестову свою книгу с подобной надписью:

«Г-н Шестов,

Прочтя Ваши книги, я осмеливаюсь Вам послать свою. Как говорит Шопенгауер18 о читателе: «мое последнее средство защиты, это напомнить ему, что он властен и не читая книги сделать из нее то или другое употребление. Она может заполнить место в его библиотеке, где, аккуратно переплетенная, несомненно будет иметь красивый вид. Или (это самое лучшее, и я ему особенно это советую) — он может написать на нее рецензию».

Г-н Шестов, или — милый мой друг, так же, как я, рвущийся к бездне (о да не будут пустыми и громкими мои слова!) я жду вашей «рецензии» — с радостью. Сколько строчек Ваших я подчеркивала и сколько полей исписала! Вам остается теперь повторить это с моей книгой, и — но пока, до свидания!»

Июль 1914. Отуэы.


==========


Я думаю о том, что еще в жизни дано мне познать? Разумом своим и самоощущением я стою рядом со Ставрогиным, несравненно дальше Заратустры. Уж никогда я не сделаю ии одного «доброго дела» и не пойму, что такое звучит для людей в слове «идея». Так что же мне остается? Бесконечное углубление в слово «безнадежность» — и смерть. Галоп и смерть. Я пишу, наслажаюсь, — и не верю. Кусок мыла и веревка, как Ставрогину, «сейчас», как Кириллову, неужели мне это суждено? Конечно. Я этого хочу. Не хочу же я [31] «естественной», то есть неестественной смерти. Самоубийство — самая естественная смерть. Величия этого мига я еще не могу охватить. Я еще как-то сладострастно любуюсь тем шумом и той тишиной, которые охватят все мое существо за две минуты до смерти. Но тогда!..

Октябрь 1914. Москва.


==========


Я думаю о том, какая странная вещь — философия, и о том, как все, что касается ее — сказочно! Вчера, слушая логическое разрушение нескольких древних философских систем, я радовалась; и то время, когда люди не захотят более принимать жизнь, повеяло на меня своим определенным будущим бытием — из размеренных слов склонившегося над кафедрой профессора, говорящего спокойным голосом, что «истина еще впереди».

Бытие, небытие, единство, множество, время, пространство, вечное изменение и пребывание, движение, отрицание движения, сотни формул и сотни же их отрицаний, имена блещут...

Я бы хотела объяснить, в чем тут дело: в том, что ответом отделаться от сомнений — невозможно. Раз навсегда. Но только вопросом. Этот вопрос будет прост, глубок, удивителен: «все летит и кругом — пустота; разве можно быть счастливым в бездне?»

Да даже если мне обещают в будущем что-нибудь с большим смыслом, я не прощу этих двадцати лет моей жизни, проведенных на шарике, в пустоте!..

Октябрь 1914. Москва.


==========


Некто. Вы даете свое разрешение философской загадки. Так?

Я. Я не даю никакого разрешения.

Некто. Это игра словами. Признав единственным ответом — бездну, и выводя отсюда полную безутешность, вы, тем самым, даете разрешение вопросу о бытие.

Я (весело). Да, я говорю: Господа, вопрос быть решен не может. Вот решение вопроса.

Некто. Именно так. Теперь позвольте. Вы примыкаете к сонму жрецов философии...

Я (с ужасом). О-о!

Некто, ...и сами произносите над собой суд в тщетности своего стремления сказать правду. Ибо — неужели думаете [32]

вы — не найдется ближе, подобного вашему, и логических доказательств, подобных вашим, чтобы через десять лет после вас от вашей системы не осталось и песчинки.

Я. Знаю.

Некто. И неужели не чувствуете вы, что ваше успокоение на лаврах своего сознания тождественно с успокоением каждого философа, против которого...

Я. Знаю и это.

Некто. Потому, что каждый, предложивший свой ответ, был для себя богом. Для Гераклита19 не было ничего кроме движения. Для Парменида20 — кроме пребывания. Для Шопенгауера — кроме воли. Для вас — кроме безутешности. Вы говорите: нет ответа ни на что. Зенон21 говорил: нет движения. Вы говорите: есть пустота. Были такие, которые говорили: нет пустоты.

Я. Знаю. Все занаю.

Некто. Нет. Знаете ли вы еще то, что искать истину, как бы трудно и смешно это ни казалось, благороднее чем...

Я. Знаю.

Некто. И что разбиваться о гранитную стену...

Я. ...Быть Дон-Кихотом...

Некто. ...Быть Дон-Кихотом прекраснее, чем...

Я. Чем, как Базаров, резать лягушек. Я все это знаю. Я люблю Базарова больше, чем Дон-Кихота.

Некто. Помните, что вы несколько лет назад говорили иначе.

Я (насмешливо). Да, ведь, я еще молода! Мне простительно изменяться!

Некто. Знаете ли вы еще то, что вы сами над своим выступлением...

Я (спокойно). Кому же это знать, как не мне?

Некто. И что вам остается повести себя, как некий так любимый вами Шигалев, которого на собрании...

Я (устало). Да, да, да.

Некто. И что...

Я. Простите меня. Я очень устала. Я принимаю равенство с Шигалевым. Притом наши проекты не так еще непохожи, как кажутся с первого взгляда. Он давал одну возможность жить на земле, я даю другую возможность жить на том же месте. Простите, что я не могу спорить. У меня болит голова.

Того же дня. Москва. [33]


==========


Вдруг кто-нибудь, где-нибудь, думает о том же? Ну, как же от одного этого не простирать руки к миру?

О, как на лесенке моей безнадежности — как я верю в людей! Никого не проклинаю. Подхожу к бездне и верю в людей. Вижу бездну и верю в людей. И если когда-нибудь полечу в бездну — все так же буду верить в людей. Ни единой капельки пессимизма.

Боже мой! Мир не только не плох, люди не только не злы, ресурсов не только достаточно, но — мир абсолютно-прекрасен!

Люди глубоки и чисты!

Всего через край!

Счастья, блеску, содержания — так много!

О, как на лесенке моей безнадежности, о как я верю в людей!

И тому, кто, как я сейчас читаю о Ницше, будет читать обо мне: я уже сейчас беру ваши руки, за двадцать и больше лет (и может быть, вы еще не родились), и — ничего более! Чего же я бы хотела от Ницше? Ни я не спасу, ни меня не спасут.

Только одно не ложь — в жизни: один разговор вдвоем. И вот — о самом сокровенном для этого моего будущего друга — я предлагаю ему безнадежный, и тонкий, и мучительный разговор. И еще раз молчаливо жму руки. И на миг — времени не существует. И потом — пусть я снова возвращусь в свою тьму, а вы — идите к своему блеску!

Июль 1914 Отузы.


Комментарии

КОРОЛЕВСКИЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ публикуются по первому изданию, вышедшему в Москве в 1915 г. в типографии В.И.Воронова на Моховой улице в доме князя Гагарина. Изменения в тексте касаются только новой орфографии.

В начале своей второй книги «Дым, дым и дым» А.И.Цветаева предостерегала читателей от ошибочного мнения, будто первая ее книга — это дневник, обещая, что дневником будет третья книга. Такой книге не суждено было появиться.

Разметка пагинации дана в квадратных скобках. Номера страниц соответствуют окончанию страницы.

Комментарии Ю. М. Каган.

1. Маврикий Александрович Минц (1886-1917) — второй муж А.И.Цветаевой, инженер, отец ее младшего сына Алексея. Ему посвящено стихотворение М.Цветаевой «Мне нравится, что Вы больны не мной...». М.А.Минц был близким другом Никодима Акимовича Плуцер-Сарны, о котором Марина Цветаева в 1941 г. на своем сборнике «Версты» после стихотворения «Руки даны мне — протягивать каждому обе...» оставила слова: «Все стихи отсюда — до конца книги — и много дальше — написаны Никодиму Плуцер-Сарна...»

2. Базаров Евгений — герой романа И.С.Тургенева «Отцы и дети».

3. Кант Иммануил (1724-1804) — немецкий философ. После реабилитации А.И.Цветаева поехала со старшей внучкой Маргаритой поклониться Канту в Калининград — бывший Кенигсберг (Königsberg — город, в котором прошла вся жизнь этого философа), сфотографировала его могилу для себя и для старого своего друга Софьи Исааковны Каган — вдовы неокантианца М.И.Кагана.

4. Архангелова труба — наступление конца света. Сравн.: «Вдруг, во мгновение ока, при последней трубе; ибо вострубит, и мертвые воскреснут нетленными, а мы изменимся». (Первое Послание апостола Павла к коринфянам 15, 51-52).

5. «...девять сфер теософских...» (слово «теософия» восходит к греческим словам, обозначающим Бога и мудрость). Здесь, по-видимому, речь идет об эзотерическом учении, близком к еврейскому учению каббала, по которому познание Бога происходит путем созерцания, размышления и молитвы, а также при непременном использовании символов. Основным в постижении разных ипостасей сокровенного Бога являются сфирот — сфиры — сферы. В соответствии с этим библеское повествование не следует понимать ни буквально, ни аллегорически, т.к. оно описывает происходящее в мире сфирот. В этом учении очень важно то, что каждое явление в мире низшем связано и взаимодействует с процессами в высшем, духовном мире: они влияют друг на друга. Человек — творение Божие, должен участвовать и участвует в дальнейшем сотворении мира. Влияние идей каббалы в России испытывали такие философы, как В.С.Соловьев, Н.А.Бердяев и др. (См. Бердяев Н.А. «Теософия и антропософия в России». М., 1991.) Ко всему, что связано с подобными темами, А.И.Цветаева не утратила самого пристального интереса до конца жизни.

6. Иван Карамазов — герой романа Ф.М.Достоевского «Братья Карамазовы».

7. Штейнер Рудольф (1861-1925) — философствующий писатель. С 1902 г. — генеральный секретарь немецкой секции теософского общества; в 1912 г. основал антропософское общество.

8. Ницше Фридрих (1844-1900) — немецкий философ, оказавший большое влияние на духовную жизнь XX века. Этому способствовало то, что Н. был замечательным эссеистом, блестящим мастером афоризма.

9. Гедда Габлер — героиня одноименной пьесы норвежского драматурга Г.Ибсена.

10. Кириллов, Ставрогин, Шатов, Шигалев — герои романа «Бесы» Ф.М.Достоевского.

11. Заратустра (VI в. до н.э.) — основатель религии в древнем Иране. Ницше назвал именем 3. свою книгу «Так говорил Заратустра», т.к. считал, что 3. впервые увидел истинную причину движения вещей в борьбе добра и зла.

12. Волошин Максимилиан Александрович (1887-1932) — поэт, антропософ, близкий друг сестер Цветаевых.

13. Брама (Брахма) — в индийской мифологии высшее божество.

14. Ирина — героиня романа И.С.Тургенева «Дым».

15. Левин — герой романа Л.Н.Толстого «Анна Каренина».

16. «читаю книгу Шестова...» — в 1911 г. в издательстве «Шиповник» вышло шеститомное собрание сочинений Л.Шестова. О какой именно книге здесь идет речь, сказать трудно. Может быть, об «Апофеозе беспочвенности», или о книге «Достоевский и Ницше», статье, посвященной Чехову «Творчество из ничего»...

17. «Строитель Сольнес» — пьеса Г.Ибсена.

18. Шопенгауэр Артур (1788-1860) — немецкий философ. Главное его сочинение — два тома книги «Мир как воля и представление». На русский язык его сочинения переводил известный критик Ю.И.Айхенвальд (М., 1901-1910), стихи внука которого, Ю.А.Айхенвальда, позднее высоко ценила А.И.Цветаева.

19. Гераклит (ок. 544-483 гг. до н.э.) — древнегреческий философ. Его переводил друг сестер Цветаевых, входивший в кружок символистов Владимир Оттонович Нилендер.

20. Парменид (ок. 540-480 гг. до н.э.) — древнегреческий философ.

21. Зенон [Элейский] (ок. 490-430 гг. до н.э.) — древнегреческий философ, считавшийся «изобретателем диалектики», прославившийся своими парадоксами.


*. Делах (нем.).



(источник — Анастасия Цветаева «Собрание сочинений». Том 1.,
М., «Изограф», «Благотворительный Фонд имени семьи Цветаевых», 1996 г.,
256 с., ф. 84 х 108 1/32, /переплет/ 7А, тир. 5 тыс. экз.,
ISBN 5-87113-035-6,
стр. 7—62)

Часть 1 | Часть 2


1