Читала где-то, что зло там, где нет добра. Понимаете? То есть, зла, как чего-то самостоятельного, нет..., а просто... пусто, как будто, - в святом месте, и, должно быть, эта пустота и есть зло.
А персы верили в независимость существования двух начал: добра и зла. Не одного, как у евреев: "В начале было слово...", а двух; и весь мир для них был ареной борьбы добра и зла. Очень соблазнительная картина для Хомо крепостного, у которого вечные проблемы оттого, что баре бранятся.
Конечно, я была еврейкой... в начале. Но, теперь, когда я живу в Израиле и в паспорте у меня написано "еврейка" - тут уж, простите - дудки. Если бы я была персом... в началах, то нечего де-лать, пришлось бы мне, как еврейке, как-то перекочевывать в иудаизм (для начала) и потом, может быть, в честь этого дорогого мне воспоминания, я бы упорствовала в этом пункте.
Да, так о чём это я... Приснился сон: "лицом к лицу - лица не увидать." ...Собственно, всё. Я знала что мне снится и было ощущение трагедии обращённых друг к другу лиц, не видящих зрячими глазами.
В то утро начала восьмидесятых, я убегала на работу первая, и детей в садик отводил Л. Я вышла очень рано, чтобы купить молоко, потому что в обеденный перерыв его уже не будет. Автобус с моей остановки делал большой круг прежде чем вырулить к мосту, и если пробежать три километра наперерез, то можно сэкономить пять минут.
Я лукавила: мне просто нравился утренний бег по пустому заснеженному шоссе вдоль реки. Сыпал мягкий снег, которого уже не будет через пару часов и которого нет в центре города - на площади Металлургов, и я, подпрыгивая, удирала, казалось, переживая козлиную радость жизни.
На остановке впихивалась в уже переполненный автобус и начинала задыхаться. Не выспавшиеся люди уныло висели уцепившись за поручни, воздуха не было, как всегда в зимних автобусах, когда кому-то мешают открытые окна. Лица были похoжи на компостеры и казалось, если дёрнуть за нос, то зубы клацнут билетик.
В мире было мягкое зимнее утро, моя камера наезжала на огромную сосновую лапу, и тенор великого Джильи срывал с неё искрящийся снег.
Вообще, кажется, я в те времена не ходила вовсе, то есть шагом, а передвигалась мелкой рысью. Смысл передвижения заключался в том, чтобы успеть обежать все ловушки и капканы - ноги корми-ли меня, детёнышей и их отца, который тоже бегал, но, увы, по тропам трудовой славы и редко появлялся в семейном обозе.
Собственно, главным моим киносозданием того времени был сериал с условным названием "Белый клык", где я играла роль матери - волчицы, но в травоядном варианте и без драк с росомахами. Я знала родной лес и ответ на святой для совка вопрос "Что дают?", поставленный в очередь после "Что делать?" и "Кто виноват?"
...Если в маленький молочный магазин в тупичке прийти за десять минут до открытия, то будешь в первой десятке, и можно взять две бутылки цельного по двадцать две копейки и в аккурат успеть вовремя пройти мимо Серёни к своему кульману и выставить сумку за окно.
В обед надо сорваться с низкого старта и перейти на нелюбимый мною галоп, потому что след взят на крупную дичь. Три остановки с площади Металлургов до улицы Сталеваров -- и я в диетической столовой за пару минут до толпы обалдевших от трудовой вахты работяг. Кладу на поднос пять стаканов сметаны и пять тарелок творога, чувствуя себя прожорливой гадиной. Вообще, это запрещено - вам тут не магазин, поэтому в фильме возникает шпионская мелодия и под неё я, как радистка в немецком тылу, умело перекладываю содержимое тарелок в одну банку, а стаканов - в другую, закрываю пластиковыми крышками, укладываю в сумку и... сверхзадача текущего дня выполнена, музыка становится сладкой, и я умильно поглядываю в будущее. Много ли надо стремительно вымирающим от врождённого альтруизма советским женщинам...
Вторую половину дня я карабкаюсь по своему двухформатному чертежу в приподнятом настроении, принимая поздравления от Мушки, Фаины и А.С.Пушкина и даже наше гов. Серёня кажется мне неплохим малым.
А по пути домой... не выдержала... не сумела... не смогла - упала, растянувшись на три километра Советского проспекта - в сумке хрустнуло, хлынуло молоко... Было темно и пустынно.
Я лежала, пожалуй, даже вальяжно, как на диване, когда несут чашечку кофе - вставать было не охота и ни к чему, хотелось спать и видеть диетические сны. Подъём означал бы признание данности того, что лежу в грязи, среди осколков разбитой сверхзадачи, что охотничье счастье изменило, голодные щенки остались без молока, гов.Серёня вовсе не добрый малый и надежды на божественный тенор Джильи нет...
Пятнистая луна рассеянно листала мятые облака; новостройку окраины Энска тревожил волчий вой: горько рыдала провинциальная душа, оплакивая свою жизнь, жизнь своих детей и невозможность выбраться из Евразийского зверинца.
Я поднималась, плача, сморкаясь, отряхиваясь, и луна, свалившись мне под ноги, близоруко таращилась в разбитом пенсне замёрзших луж.
Синеет мутный снег, и первые приметы весны неверны: ветер тучи февральские не гонит - низко стелет ...
Всё чаще грезится горячая тропинка, бегущая в звенящем летнем зное и серых валунов тела живые, пропитанные чистым сильным жаром. Кузнечики, как брызги из-под ног, на миг притихнув, в воздухе исчезнут, чтобы опять наполнить небо звоном.
Дорожкой той, бегущей по дну балки, я летом прошлым шла и сыновья, коричневыми спинками мелькая, в траве возились: толстый чёрный жук был ими в плен захвачен... И тогда... мне вдруг пригрезилось, как холодно и пусто в февральских лужах небо отразится в далёкий зимний день.
В песочных часах начала восьмидесятых заживо засыпались все росточки осознания, и холм над братской могилой догадок и прозрений рос с неотвратимой закономерностью. Это неправда, что рукописи не горят - куда они денутся... от высоких градусов по Цельсию... Отлично горят, особенно, когда идут на растопку трубок мира, дружбы, храмов вечных истин, альтруизма и прочих непротивлений кресту...
Моя рукопись горела синим пламенем, тлел, обугливаясь, баобаб и то, что теперь я пишу эти строчки и говорю "моя книга", вовсе не значит "хеппи энд" несгораемой рукописи. Дудки, господа: добро не победило зло в моём неперсидском королевстве.
Это неправда, что поэт должен страдать животом и маяться разрухой. Может кому и приятна эта странная идея, но, поверьте, она принадлежит Хомо безграмотному. Поэт любит сосиску в животе и будку с видом на необитаемость, и тогда он мыслит точно и не тащит читателя в ад своего внутриутробного неустройства.
Хомо разумный, способный осознавать информацию, должен устроить себя - свою свободу от сосисок, будок, плохозаточенных компьютеров и только тогда позволить себе пробу пера; но в полном одиночестве, используя себя в качестве подопытной мыши. Вот, написал, попробовал... не сдох, как будто...
Плохо переваренная информация опасна для жизни. Мысль должна быть додумана, точна и подана себе как интеллектуальное блюдо в достойной упаковке и без оглядки на человечество. И не нужно беспокоиться, что не прочтут - нужно беспокоиться, что прочтут и скажут:" Истина".
Пророчество невыносимо. Может каждый из правды вырвать клок и как палач, толпе представить тусклые глаза гармонии умершей...
Читала где-то, что у Пикассо спросили, не боится ли он, что его творчество не понятно большинству. И он ответил, что его творение войдёт в дома людей новой формой унитаза, и с него довольно.
Думаю, что если творец сам не готов к утилитарной судьбе своего творения, то станет его жертвой. Мастер, своими руками отнёсший книгу товарищам из "мы" - был обречён... без Воланда. Но, знаете ли, для всех... в вечном приюте и прочих заграницах мест нет и читателей просят не беспокоиться о надежде, что умирает последней -- она и так всех переживёт.
Не принимаю жертв, себе не льщу, что жертвовать способна. Так, порочна сама мысль о жертвоприношении, о том, что могу жить чужими страданиями или принять муку ради иных... Трагичен врождённый порок альтруизма, сжигающий рукописи целыми библиотеками. Каюсь, в том, что случилось со мной в Энске, не было скрытой красоты и тайного смысла. Была увлёкшая меня трагедия провинциального зверинца, а прекрасные острова смысла возникали вопреки - когда спасалась, воскресая сама, и таяли, когда спасалась в чужих воскресениях...
Однажды гуляла вместе с моими маленькими детьми. Была золотая осень и в пустом парке горели клёны. Мы стояли под королевской короной красного золота, сквозь узоры сияло синее небо, и я, взволнованная красотой, сказала своим мальчикам: "Смотрите - это бог". И они верили мне. А потом, я говорила им, приводя к реке: "Смотрите, это бог!" - и они ещё верили. А потом я повезла их в Москву, но они уже не поверили в мою Красную площадь... в мои слова.
Я не лгала - я не знала. "Моя беда - не вина, что я наивности образчик"... но... на всех наивных мастеров Воландов не напасёшься, и дети перестали верить и слышать меня, а я испугалась и страх вошёл в любовь, и мы теряли друг друга, не умея остановиться.
А Пьер... Грустная семитская физиономия превращалась в трагическую маску. Должно быть физики как-то слишком цельны... без лириков и слишком "в себе", как-то... безотносительны... для бренной жизни, заполненной гороховыми концентратами и текущей инсталяцией. И теория относительности возникла у них, как поправка к своим физическим законам... для лириков. Мол, мы-то знаем, доктор, как и с каким ускорением падает тело, но для лириков... если они так беспокойны в полнолуние...
У Пьеро были одни летние штаны - рыжего вельвета и две рубашки в тон: оранжевая и жёлтая. Семитское лицо крупной рысью носилось в первой дивизии лучших специалистов по вооружению Империи Зла.
Однажды моя сотрудница техник Валя - из тех, про которых говорят "добрая баба", услышав про мои сетования (не без тайного кокетства) о муже, на котором держится свет сияющих вершин, сказала неожиданно злым голосом: "Из-за таких мы и мучимся, пропади они все..."
Я задохнулась от святотатства. Как? Герой труда, победитель социалистического соревнования. Конечно, у самой-то Вальки её мужик где-то на севере гоняется за длинным рублём: вон, напялила на безразмерный зад джинсы в три зарплаты...
Прости меня, дуру, добрая баба Валя. Ты и твои американские джинсы были правы против нас -- физиков и лириков -- белых и рыжих клоунов на провинциальных сценах абсурда.
Недавно прочла в израильской русскоязычной газете предложение читателя платить пенсию здесь, в Израиле, в зависимости от выслуги лет в СССР. А? Уловили ситуацию?
Будь я Азазелло... издала бы поправку к закону о пенсиях в обратной зависимости, ввиду того, что стаж работы в Империи антисемитизма является государственным преступлением против Израиля. Но я не Азазелло, и вообще... мне пенсия не положена... как летуну.
Острова самодостаточности растворялись в первобытном тумане.
"Черное тело ночи сырой втиснуться хочет в окно. Доверчиво сонный кораблик скользит, людское храня тепло. Проснулся мужчина, распутав все сны в предчувствии близком утра. В лице отрешенно спутались тени - неслышная спит жена... Он скажет: "бедняжка, проснись, ничего, скоро придёт весна, камни нагреются, и под ногами будет твоими трава..."
--писала я, а потом говорила мужу: "Знаешь, я пойду работать проводником в вагоне... Знаешь, это чудесная мысль. Я устроюсь в поезд Москва - Энск и буду привозить вам апельсины. А в своём вагоне устрою всё так хорошо: чисто, уютно, вежливо, чтобы все были счастливы. И ещё можно дополнительный за-работок... я уже придумала. Если колбасу... докторскую..." - и тормозила, спотыкаясь об ужас в его глазах.
Он увидел меня тогда - поймал в свой дальнозоркий фокус, нацеленный на сверкающие вершины, может быть впервые за много лет. Увидел, что я не солнечный зайчик, не домашняя экспозиция коммунизма, а близкая к отчаянью, бесконечно уставшая женщина, похожая на тех, которые окружали его на работе, в автобусах и к которым он не причислял меня, по нашему молчаливому уговору.
Покаюсь в лицедействе - сорву маску счастливой поселянки, за которую судорожно цеплялась долгие годы -- я безумно боялась превратиться в танк -- проснуться однажды зажатой в десятиметровой коробке своей спальни. Я бы попыталась двинуться, но гусеницы вращались бы на холостом ходу, а качнувшийся хобот пушки жирно оцарапал бы полированный секретер и вырвал клок немецких обоев. Заплакала бы - и услышала пронзительный вой аварийной сирены, и сбежались бы дети и муж, и я увидела бы то, что боялась увидеть больше всего на свете - ужас в их глазах... ужас, обращённый ко мне... в глазах тех, кого люблю.
Не бойся, муки больше нет, чем страх внушать... Опять тонуть, опять бежать... как страшно видеть позади твои глаза - и в них себя не узнавать...
"В слове, что было в начале, сказано, что женщины так не живут, мужчины так не живут, и дети так не живут, как живём мы. Так живут танки, трубопроводы, компостеры и станки, но недолго, потому что нуждаются в обслуживании и ремонте, а люди уже не могут: падают на ровном месте: брык-брык - нету" - вот так должен был объяснять заместитель парторга ПТУ, подполковник в отставке явление "перестройки", но не мог, потому что был... сын полка.
Мне была необходима улыбка Жанны и я цеплялась за неё за пределами надежды. Однажды, в конце семидесятых, написала в "Литературную газету" письмо, что происходит катастрофа: женщины превращаются в танки, и поэтому их сыновья не могут становиться мужчинами...
И знаете, меня немедленно опубликовали в первомайском выпуске. Статья начиналась так: "Слова молодой женщины, неравнодушной к... перекликаются со словами Л.И.Брежнева..." Далее, какие-то, возможно что мои, слова, перекривляли меня, строили рожи, показывали языки, ехидно подмигивали, ...а потом я получила гонорар - двенадцать рублей с копейками, и случай записался в счастливые.
Я намертво прилепила к себе маску поселянки. Я не знала про американский "чииз" и моя улыбка не снималась, как у "человека, который смеётся", и это ещё более осложняло жизнь: в танковых войсках улыбка - мишень номер один.
Я шила себе ситцы с оборочками, пила кофей из крохотной чашечки, раскладывала пасьянс и улыбалась в танковые дула. А потом... брык - брык... улыбка размазалась по трём километрам Советского проспекта, в сумке хрустнуло, мои мужчины смотрят на меня с ужасом... и я боюсь заглянуть в отражение их глаз: это случилось... случилось со мной...
"Нет" - оправдывалась я -- "Я - солнечный зайчик, вот, пойду только умоюсь... Ну что вы смотрите?... Подумаешь, невидаль -- женщина-танк... Принесите мне машинного масла и прекратите трусить, а то... как врежу счас... по суперменам... О-кей, ну ладно, да! Я не отблеск твоей сверкающей иллюзии... ну да, я не знаю кто я..."
Мы стояли лицом к лицу -- мрачный мужчина, измученная женщина, два мальчика, которым предстояло выбирать самим... с начала. Поодаль, в белом пластиковом кресле сидела, за-вернувшись в вишнёвый с бежевым плед, знакомая женщина с печальной улыбкой... то ли моя бабушка, то ли Жанна Самари, или Маргарита... Витали улыбки, кажется... Пушкина, или... Вольтера, или чеширского кота... -- я не узнавала...
Нас ждала эмиграция, и я молилась:
"Любимый мой, смотри, озябли руки от холода бездушной пустоты. Давай подышим вместе и отступит, дыханием согретое, безумье, и хоть ненадолго растает и прольётся его слеза..."