4. Маятник.
В восьмидесятом году мы переехали на окраину города. Это была новостройка на правом берегу Реки. Природа ещё не пострадала тогда от надвигающегося города, и первое лето мы были счастливы от её близости. Мы нашли пляжик, где в будни не было ни души. Я пошила себе сарафан из вишнёвого ситца, на мальчиках были оранжевые в горошек трусы и рано утром мы, почти не переговариваясь, чтобы не нарушить важности происходящего с нами, и не спугнуть обыденностью сборов ждущее нас чудо, сбегали по тропинке вниз.
Светлая заводь, тени стрекоз, замок песочный, башни в зубцах, мост нависает над рвом и вода льётся из детских ладошек туда... Стены в ракушках, вал крепостной, наездник со шпагой мчится лихой. Струйка песка от тяжёлых копыт, мост осыпается, лошадь храпит. Пёстр и наряден речной перламутр, раковин створки распахнуто ждут. В их отраженьях принцесса живёт. Всадник приблизился, громко зовёт. Солнце в зените и тень коротка. Мальчик уснул. Тихо дышит река.
Л. пропадал на работе с утра до ночи, а я была с детьми. А. было шесть, О. - четыре и, конечно, нужно мне было быть дома, но жить на одну зарплату стало невозможно. Мы совсем обнищали. Я перешивала из старых вещей штаны, и дети ходили зимой в розовом и голубом. Куртки были драные и в пятнах, которые невозможно было отстирать. Но самое печальное было с обувью: А. донашивал сапоги сердобольной бабушки, а косолапый О. сминал в лепёшку новые ботинки за месяц, а затем бодро передвигался на подмятых голенищах, и зрелище это было плохо переносимо. Я устроилась в проектный институт, который был далеко от дома -- на другом берегу. Детей мы определили в садик, и продолжилась нормальная советская жизнь.. Однажды, в конце декабря, промозглым слякотным утром, забросив детей в садик, я бежала через пустырь к автобусной остановке. Звуки, силуэты проносящихся мимо людей, искаженные чёрным туманом - мне показалось, что я в царстве теней. Зачем я вытащила своих сопротивляющихся тёплых сонных мальчиков в ночь... зачем бегу по чавкающей грязи всё дальше от них, цепляюсь за железный бок автобуса... Нет, это не может происходить со мной... это... просто... волшебный фонарь - я делаю фильм. И то, что происходит со мной в этот момент - съмки на натуре... Туман прекрасен - он слегка серебрится в предчувствии утра... камера плывет к лицу и видно, как непросто мне бежать по ледяной каше и думать о новогодних костюмах для мальчиков и что, должно быть, монолог о заячьих ушках из крахмальной марли в мире теней потрясет зрителей - все заплачут и мир станет лучше... Я не сошла с ума. Просто произошла обычная вещь: человек не выдерживает бытия и уходит в небытие... Я сумела найти вполне безобидную для семьи форму самосохранения, слава богу, некий хо-лостой ход для своей души, сознания... Хотя всё происходящее казалось отражением в разбитом зеркале, я не могла позволить себе игру с осколками... с детьми -- увлечь их во взрослые фан-тазии... Часто думала: а если бы у Маргариты был ребёнок... или у Иешуа? Я позволила себе мироощущение сказки, где жили стойкие оловянные солдатики и от слёз Герды таяло ледяное сердце Кая. Я была абсолютно свободна в своём творении и иногда счастлива, а иногда не становилось сил. Иногда владела массовкой, иногда нет... и тогда меня опрокидывало, выбрасывало в беспредел реальности и я, вступая с ней в контакт, всегда только теряла. Даже река и балка отступали в своё небытие, и иногда думалось, что и у них своё зазеркалье и оно спрятано в моих собственных иллюзиях - в моём волшебном фонаре... неком постоянном присутствии, которое ощущала.
Теперь мы живём в Израиле. Жесткий марафон позади, и постепенно, материализовался мир моих иллюзий. Чувствую себя колдуньей - иначе как могла возникнуть моя комната с компьютером и окном в свой двор, где растут сосны и начинают цвести в конце декабря алоэ, а у забора перед пустыней стоят эвкалипты, и за них, по вечерам, на розово-голубых волнах уплывает солнце. Иногда думаю, что тот пляжик, что мы облюбовали много лет назад, чудом сохранился в своей тогдашней прелести на больной теперь чернобылем и постсоветской разрухой Реке. Все эти годы мне кажется, что в полнолунье там возникают тени: моя и моих маленьких сыновей, какими мы были тогда, во времена первозданного речного рая, хранимого теперь только нами... Что исчезни я... мой фильм... ряды сомкнутся... как и не было... хлынет нежить горьких воспоминаний о насилии, оскорблениях прожитых лет, как это бывает в минуты слабости... и исчезнет под железобетонным хламом чистый песочный островок, захлебнётся в сточных водах русалка...
Я не была "оторванной от жизни". Напротив, мало позволяла себе свободы в повседневности: покладисто бежала в своей упряжке: семья, работа. Правда, однажды отправилась на поиски моря -- вдруг стало страшно, что нет его вовсе. Я взяла три дня отгулов (выплакала у начальника - подлеца Серёни, которого все терпели и даже любили за то, что раз в году на день электрика он напивался, вставал перед коллективом с бокалом и говорил: "Я -- г...но!") Отгулы были за субботы на овощной базе, где при минус десять под снегом без навеса мы вытаскивали из мёрзлой кучи стеклянные капусты, обрубали по непонятной схеме и бросали в новую кучу в свежий снег... Так вот, я бросилась на вокзал, приехала в курортный город и вышла на берег, похожий на постель в публичном доме... Села на катер, отправлявшийся прочь и сошла в посёлке с названием "Морской". Затем от причала ушла на восток, мимо базарной площади -- туда, где за виноградником виднелся скалистый мыс и за ним угадывалось море - настоящее, великолепное, лазурное и чистое, каким и создал его Господь. И я видела это...
В начале девяностых действие моего фильма переместилось в Иерусалим. Мы попали туда случайно, не по рангу - не будучи ни сионистами, ни религиозными, ни богемой, ни столичными людьми. И всё же мы были редкостью этой эмиграции - мы признавали себя беженцами. Опять происходило великое переселение народов, и мы были в процессе. Пульсировали страны, шевелились границы, непрерывно хлопали двери, летели, ехали, плыли люди. Но всё это они проделывали сидя и даже лёжа в креслах, и потому слово бег не возникало, как не возникало и слово трагедия, и только я, быть может, тащила в себе эту допотопную пару. Мы висели в крохотной кабине лифта между этажами, как в точке отсчёта, когда мир делится на то, что было прежде, и что будет, а остановившееся мгновение ужасно: прошлое затягивает первобытный туман, где с трудом различимы контуры моего я, а впереди ждут бездомность, унижения, болезни, предательства... За нами не гнался багаж, и здесь нас никто не ждал. Мы поместились в маленьком гостиничном лифте, вся моя семья с чемоданами и гитарой. Мы висели, оттолкнувшись от прошлого и не коснув-шись будущего, без связи со временем - пусто... ноль... но ноль, тяготеющий к плюсу, хотя бы по-тому, что прошлое я определила как минус... Я... сама, своими руками разорила всё, что составляло прежнюю нашу жизнь: продавала, дарила, пока не остался один час до отъезда, семь чемоданов в углу и последняя вещь, которую ещё предстояло отдать соседке - карамельно-жёлтый телефон. Я лежала на полу, на старом полотенце, совсем без сил и смотрела на часы. Без сил и почти без надежд, уползала со своего минуса, чтобы добраться до нуля, где можно было бы оставить детей одних в безопасности нормальной связи времён.
В первые дни в Иерусалиме мы искали квартиру - кружили по одним и тем же улицам религиозного квартала в Рамоте - северного полюса столицы, где были собраны, несколько пристрастно, все прелести человеческого жилища: красная черепица, веранды и балкончики, кружево решёток, палисадники, дворики, лесенки, полукруглые и стрельчатые окна, фонари и цветы, цветы... С толстых деревянных балок свисали сетки с цветочными горшками. Глиняные кувшины с геранями и кактусами выставлены на подоконниках и у дверей. Дома здесь поднимаются на холм террасами и оплетены лианами из бугенвилий и роз. Сияет сине-зелёное смешение травы и неба, апельсиновые и лимонные деревца изобильны, как на фламандском натюрморте. Наше появление здесь - бездомных галутных евреев было предопределено, и без нас все эти прелестные андерсоновские декорации пропали бы -- как и лунный от серебра плакучих ив днепровский пляжик, как море и новенький Рай... без Адама. У магазинов и на столбах были приклеены листочки о сдаче квартир. Мы находили там цифру "3", что значило три комнаты и списывали телефон. Нас не брали - мы были без кип, не соблюдали кашрут - чужаки.
Однажды вечером, поднимаясь по переулку, увидела чуть выше глаз освещённое окно - фонарь в маленькую комнату, где по периметру стояли полки с книгами, а у компьютера, лицом ко мне, сидел отрешенно сосредоточенный человек. Лицо его было освещено то ли светом экрана, то ли счастьем умиротворения. Он был благообразно бородат, в белой рубашке, какие носят здесь "дати". Мы прошли мимо на расстоянии вытянутой руки... невидимые из его волшебного фонаря, как тени... не всё ли равно из сейчас, было, будет... Так могли пройти здесь тени праотцев или его собственная тень с автоматом из прошедшей или будущей войны. Этот человек переживал прекрасное остановившееся мгновенье, принадлежащее только ему. Никогда, ни прежде, ни потом я не чувствовала бездомность так полно: острой тоской рук, глаз, души по своим стенам, книгам, чашкам. И прежде и потом одиночество являлось своими бесчисленными ипостасями, но уже укрощённое, измеренное в единицах в один библейский Йов, принятый мной тогда - у чужого, случайно подсмотренного прекрасного мгновения... единицы счастья...
Я не переношу беспредела. Мне необходимо знать границы своего "Я" и ради этого приходится всё время самой кроить мироздание, ограничивать безответственный рок, предугадывать траектории кем-то брошенных судеб, опасных, как "Летучий голландец". Иногда чувствую себя Джокером в колоде карт...
Очерчен мною круг. За ним подробность, которой я, пренебрегая, не знаю. Как одиночество её я вижу... всё ближе...
У Йова был Бог, который знал больше, был силь-нее и которому он верил даже потеряв детей. Мне дано иначе: входить в детскую, затерянную на окраине "империи зла" в ситцевом сари с красным пятнышком на лбу и полуузнанной рассказывать очарованным мальчикам восточную сказку, а потом утащить их на реальный Восток. Увы, в своей бездомности я была не одинока. Я решила так: пять лет будет длиться мой марафон и возникнет свой дом, а эмиграция останется в моём волшебном фонаре. В его луче фигуры мужчины, женщины и двух мальчиков будут казаться статической частью сцены из чудесной сказки, которую можно смотреть у себя дома... среди своих чашек и книг.
Цветы и бабочки, зелёные лужайки, львы, томные от неги куропатки -- всё в утопическом экстазе небытья. Шарманки механической фигурки, заведенные мастерской рукой. Всё: щебет, крик диковинный и запах, блеск звёзд морских, сиянье лун в движении застыло и плывёт корабликом в потопе, фонарём вол-шебным, где замерли прекрасные мгновенья в предчувствии всех будущих грехов.
Через пять лет я уволилась со своей последней (по каторжному списку) работы и возникла запись в дневнике. "Я сижу в белом пластиковом кресле, завернувшись в клетчатый вишнёвый с бежевым плед, на своей веранде. Рядом, в глиняном кувши-не, распускается давно ожидаемая светло золотая роза. От стебля протянулась к толстой деревянной балке нежнейшая паутинка, и слово "деревянный" безусловно пишется с двумя "нн". Паутинка - от осени, "нн" - от правил грамматики, а квартира со своим двором, в котором растут сосны, кактусы, эвкалипты и розовые кусты в кувшинах - от судьбы, в которой прилежно убиралась все эти годы. Жаль, в Израиле нет крыжовника. Я предпочла бы розе куст крыжовника. Он, пожалуй, родней, что ли, и, потом, тарелка спелых ягод... после всего пережитого... Тридцать лет тому назад я получила пятёрку за сочинение, где досталось от меня чеховскому обы-вателю. Не маячила ли тогда рядом моя, укутанная в вишнёво-бежевый плед, тень...
Я пёстро прожила эти годы в поисках заработка и понимания мира, в котором очутилась. Дурные сны белых гор из рубашек, которые гладила в домах ортодоксальных привидений; ночные костры на военных капищах, где мои дети давали присягу; одиноко висящие под небесами Самарии поселения с несостоявшимися европейцами, ждущими прихода Мессии; обшарпанный школьный класс с двадцатью подброшенными Россией подростками, недоверчиво слушающими мои рассказы о еврейской истории и, конечно, бесчисленные лики "наших" на разных стадиях переодевания, осмысления и отупе-ния. Кривое зеркало зла разбилось... и каждому достался осколок... попавший в глаза и сердца...
Сохранилось первое, самое сильное впечатление об Израиле, как о заповеднике всех природ, культур, вер, социальных структур, сознаний, характеров, этносов одиноко сосуществующих в терпимос-ти... словно в смирении перед вечностью... Израиль уходит... последнее царство четырёхтысячелетней еврейской истории. Восток сомкнёт ряды, поглотив всё не самостоятельное, слабо мыслящее, как уже поглотил Хевронские могилы Авраама и Сары, и их посмертное перемещение тоже "великое переселение народов и мы в процессе."
Пророчество невыносимо. Может каждый из правды вырвать клок и, как палач, толпе представить тусклые глаза гармонии умершей. Но незримо, уже иная, словно бы из пепла, в обличие ином воссоздаётся и правит миром, несколько иным, свободная от всех пророков суть. Свободная в подъёме и в паденье, готовая исчезнуть без борьбы, из ничего возникнуть, просочиться по капле в бисер, годный, чтоб метать его в толпу ловцам извечных истин, в неволе не живущих.
Кривое зеркало зла разбилось... и каждому достался осколок... для одинокого осмысления... покаяния: исхода, который невозможен в толпе. Вся человеческая история -- осознание одинокости диалога Человека с Богом. Израиль моего века - материализованный блик из зазеркалья, последнее усилие иудейского Бога, сделанное им за пределами обещаний своему народу, нечто из области милосердия для "посетивших мир в его минуты роковые". Страна одиноких. Государство для беженце, с законом из поправок к... скрижалям? Мерно качается маятник компромисса между сознанием и бытием: между потребностью понимать и выживанием - между нежеланием иметь земных царей и невозможностью выжить иначе. Столетие единого царства династии Давида, взорванного изнутри... Тридцать лет царства Иошиягу... восемьдесят лет Хасмонейской династии, десятилетие "Золотого века" Александры, ...государство Израиль, в котором мои дети, спасшиеся от советской армии, взяли автоматы... - пятьдесят лет? сто?...
Думаю, эмиграция - это страна, наподобие летающего острова Свифта. Пожалуй, она самая законноустойчивая в мире. Главный её закон, возможно, в том, что "выжимать из себя раба" нужно не "по капле" -- здесь нет безбрежности -- и даже пустыня кажется... кипой, которую после церемонии кладут в карман. Должно быть, рабство - в неосознании, в отказе от мысли из-за страха не выжить, увидев Мир таким, какой он есть. Раб может существовать не думая, отказавшись от мысли и своего человеческого предназначения, которого он тоже не понимает, а значит и не жаль, как будто... Спрессованный страх неведенья, превращает "человека разумного" в кролика перед удавом мучительной и, всё же, желанной Жизни. Судьба становится злой хозяйкой и жестоко бьёт глупого раба, бросившего на её произвол себя самого, своё "Я", добровольно отказавшегося от ответственности за себя, своё прошлое и будущее, от свободы...
За эти годы я много читала прежде недоступных мне книг. Мир стал понятней. Приблизилось и перестало пугать одиночество... Теперь поняла почему убегала в прошлой жизни в свой фильм, почему прожила жизнь беженки. В "империи зла" сознание и бытие препирались в условиях узаконенной коммуналки, рассчитываясь на "первый - второй" в несуществующей иерархии, и неспособные на эту противоестественную склоку люди вынуждены были бежать в поисках пятого угла, из которого исход только в небытие бессознания. Компромиссом было искусство - искусственный мир. В России воздушные храмы волшебной красоты строились на крови... не из мишуры и папье-маше, а из живых людей.
Какое благо в рифме утонуть, довериться причудливым теченьям, реальность потерять и с нею боль - хотя б ненадолго забыться, отдохнуть, в своё творение от Мира убежать. Блуждаем в поисках дурманов, забытья, иллюзий грубых и искусных ухищрений. Из звуков, красок, запахов и ласк, из дыма сигаретного, камней, песка, огней в дрожащем танце, вод, из душ, случайно встреченных, живых, ещё свой круг вершащих... Из себя... из тела своего, из голосов и рук, из мыслей и душевного недуга --- всё на костёр всегоуничтоженья, забавы злой - Последнего суда.
Поэт, актёр и любой человек искусства в России "больше чем поэт" - властитель душ, не способных на создание собственных иллюзий (кроме пьяных, да коммунистических). Мир искусства стал искусственным миром, духовной эмиграцией, где обретались бездомные души, пока брошенные тела выживали кое-как. Увы, "властителями душ" были не профессионалы - лицедеи, не осознающие своей миссии. И зрители - паломники на Таганку - были не профессионалы... не осознавали условности искусства, отождествляли себя не со своей судьбой... Я помню, как горько плакала на опустевшей после начала спектакля площади перед Театром на Таганке, когда не сумела купить "лишний билет" на "Мастера и Маргариту." Шел снег, я окоченела, но не могла уйти. Что ж, на войне как на войне - и моя ожесточённая душа выставила на московский мороз в худом пальтишке уставшую после дня командировочной беготни хозяйку. До сих пор помню своё отчаяние...- в один фальшивый Йов.
Ищу слова. Я прожила жизнь на грани между реальным и иллюзией, не посмев сойти и, должно быть, есть слова, которые могли бы описать это. Видимо, моя судьба - видеть... понимать движение маятника. И я принимаю своё, смиряюсь перед судьбой по своей воле... свободно - дабы избегнуть её произвола, кажущегося рабу роком.
За окошком расцвёл куст розы. Кошка рыжая ест траву. Вчера был хамсин до полудня и дождик брызнул к утру. Моё кресло перед окном. Для меня окно - как кино.