Предыдущая

Содержание

Следующая


Раздел 4. ПРОБЛЕМА АВТОРА В КОНТЕКСТЕ КРИТИЧЕСКОЙ ГЕРМЕНЕВТИКИ

Глава 1. “Смерть автора”: анализ первоисточников

Прошло более тридцати лет с тех пор, как Р.Барт и М.Фуко объявили о смерти автора. Шокирующая фраза была быстро подхвачена литературной и критической публикой, всеми пишущими и читающими. Эта парадоксальная формулировка – “смерть автора” – уступает по популярности и частоте цитирования разве что ницшевской “Бог умер”. Однако, как это часто бывает в гуманитарных науках, констатацию факта смерти автора сочли очередным постмодернистским откровением, перепутали с другим, постмодернистским же, но имеющим совершенно другой смысл, утверждением о смерти субъекта и не сделали никаких выводов – ни для теории и философии литературы, ни для литературной критики, ни для методологии гуманитарных наук.

Мы считаем возврат к этой знакомо-незнакомой теме своевременным и очень актуальным. Проблема автора является сегодня одной из интереснейших – и не только для литературоведения, но и для всех гуманитарных наук, имеющих дело с текстом. Она состоит не только в различных видах, разновидностях и формах авторства, которыми так богата современная литература, не только в разнообразных способах повествовательной идентичности. Парадокс проблемы автора в том, что автор-человек, эмпирический, живой автор в произведении не присутствует, а присутствует “образ автора” либо “авторская маска”, которые имеют своего автора, но все герменевтические усилия – от Шлейермахера до Рикера – были направлены на автора-человека, то есть того, кого в тексте, строго говоря, нет. Другой аспект этой проблемы – антропологический, связанный со способами выражения и самовыражения человека средствами письма, с теми сложными отношениями, которые возникают между человеком и текстом. То есть, в конечном счете, проблема автора – это проблема человека в одном из его социокультурных измерений. И, наконец, третий аспект проблемы автора связан с философской проблемой идентичности, но связь эта неочевидна и требует дальнейшего рассмотрения и обоснования.

Для начала вернемся к первоисточникам – коротенькой статье Р.Барта “Смерть автора”, написанной в 1968 году, и более пространной и глубокой работе М.Фуко “Что такое автор?” – его выступлению на заседании Французского философского общества 22 февраля 1969 года в Коллеж де Франс. Необходимо проанализировать весь круг проблем, намеченных в этих пионерских работах, тем более, что сейчас это сделать проще, чем тридцать лет назад. Истекшее время трудно назвать “большим временем”, но оно обеспечило необходимый культурный контекст, в котором рассматриваемые вопросы могут черпать дополнительные “за” и “против”.

На первый взгляд кажется, что проблема автора обязана своим возникновением художественной литературе постмодернизма, в которой разрывы идентификации Я-субъекта стал не только излюбленным эстетическим приемом, но и своеобразным автотематизмом, вокруг которого строится повествование. В действительности же трудность обнаружения субъекта повествования в равной мере свойственна и литературе классической. Р.Барт приводит для иллюстрации этого положения цитату из новеллы Бальзака “Сарразин”, где говорится о переодетом женщиной кастрате: “То была истинная женщина, со всеми ее внезапными страхами, необъяснимыми причудами, инстинктивными тревогами, беспричинными дерзостями, задорными выходками и пленительной тонкостью чувств”. Кто говорит это? Кто может так говорить? Эту фразу не говорит никто, но по мнению Барта, она может быть приписана по крайней мере четырем субъектам: Бальзаку-человеку, рассуждающему о женщине на основании своего личного опыта, Бальзаку-писателю, исповедывающему “литературные” представления о женской натуре, некой общечеловеческой мудрости, кристаллизовавшей именно такие черты “истинной” женщины, либо романтической психологии (в духе Стендаля или Жорж Санд). Мы никогда не узнаем, кому именно принадлежит этот обобщенный портрет, ибо, по мысли Барта, понятие об источнике высказывания уничтожается в письме.

“Письмо – та область неопределенности, неоднородности и уклончивости, где теряются следы нашей субъективности, черно-белый лабиринт, где исчезает всякая самотождественность, и в первую очередь телесная самотождественность пишущего”, – так очерчивает он наиболее общий горизонт проблемы автора.

Утверждение чрезвычайно сильное. По Барту получается, что письмо разрушает идентичность пишущего и формула “Я есть Я” перестает работать. Но cегодня достаточно много говорится, что идентичность человека теснейшим образом связана с языком (а, следовательно, и с письмом).

О связи языка и идентичности, но в смысле, противоположном бартовскому, пишут американские психологи Б.Слугоский и Дж.Гинзбург. Они считают язык средством обоснования идентичности в противовес широко известной “психосоциальной идентичности” Э.Эриксона, которая переживается как “чувство непрерывной самотождественности”. Слугоский и Гинзбург выступают против чисто психического, внутреннего обоснования персональной идентичности, считая, что язык, будучи средством социального и межличностного общения, укоренен в социокультурной реальности и ценностях общества. С точки зрения американских психологов, присущее человеку чувство “собственного континуитета” основывается исключительно на “континуитете”, порождаемом самим субъектом в процессе “самоповествования”. Стабильность этого автонарратива поддерживается стабильностью системы социальных связей индивида и общества, к которому он принадлежит. Но нас в данном разделе интересует не абстрактная идентичность субъекта повествования, а идентичность субъекта как автора.

Начало проблемы автора следует, по нашему мнению, искать не в постмодернизме, а в начале письменной традиции, когда письмо отделилось от устного слова и стало жить своей самостоятельной жизнью, то есть в начале Литературы. Герменевтика получает свое подлинное значение именно тогда, когда начинает работать с письменным преданием. Не случайно, что главный предмет экзегезы – Писание и Предание – имели письменную форму. А всякое предание, “пере-данное в письменной форме современно любой современности”, и требует поэтому понимания и интерпретации. Современное понимающее сознание имеет свободный доступ к тому, что ему “пере-дано” письменно, пишет Гадамер, оно получает возможность расширения и перемещения своих горизонтов и тем самым возможность обогатить свой собственный мир, углубив его на целое измерение. Отношения к письменной традиции в принципе герменевтично и диалогично, в то время как отношение к устной традиции не-ответно. Это хорошо просматривается на примере современного изучении фольклора и этнографии, где живыми оказываются их носители и хранители, а значит, и интерпретаторы. В письме, литературе слово приобретает идеальность и следовательно, становится открытым. Фольклор – это осколочек прошлого, он говорит о многом – памяти, традиции и “душе народа”, но он не нуждается для своего существования в рефлексивном понимании, в том своеобразном сосуществовании прошлого и настоящего, которое всегда питало герменевтику. Существуя в настоящем, фольклор как бы выключен из настоящего. Письменность, в отличие от культуры устного слова, предполагает самоотчуждение, и поэтому “лишь письменное предание способно отделить себя от простого бытия остатков исчезнувшей жизни, позволяющих человеческому бытию строить догадки о себе самом”. Отсюда и вытекает та особая роль “письма” для культуры, о которой пишут многие современные философы, в особенности Ж.Деррида, для которого “письмо” служит краеугольным камнем мировидения.

Для устной традиции проблема автора не только невозможна “по определению”, но и несущественна, даже там, где мы можем говорить о предполагаемом авторстве. Что изменится в нашем понимании “Илиады”, если вдруг будет обнаружено, что ее написал не Гомер, а другой автор, или много разных авторов? Более того, в культурной традиции, отличной от греческой, установление авторства только помешало бы и десакрализовало то божественное начало, которое утверждается источником Вед или “Эпоса о Гильгамеше”. Не знала автора не только древняя традиция, но и более близкая к нам средневековая культура. Автор как культурный феномен появляется вместе с утверждением рационализма, либерализма и достоинства человеческой личности. Поэтому Р.Барт имеет все основания сказать, что “фигура автора принадлежит Новому времени”. Эта фигура становится центральной в том образе литературы, который утверждается в европейской культуре. С этого времени внимание критика и историка сосредоточивается на фигуре автора в гораздо большей степени, чем на произведении, им созданном. Истолкование произведения ищут в создавшем его человеке, в его вкусах и страстях. Вполне оправдана ирония Барта по поводу критики, которая и по сей день видит все творчество Бодлера – в его житейской несостоятельности, все творчество Ван Гога – в его душевной болезни, все творчество Чайковского – в его пороке.

Двадцатый век значительно расширил список авторов, биографии которых небезупречны с точки зрения традиционной морали, но это не приближает нас к пониманию сущности их произведений. Явно или неявно критика нового времени допускает, что именно автор – хранитель Главного Смысла, а все произведение является заложником авторских интенций. Герменевтика ХIX стремилась сделать эти интенции прозрачными. Лозунг Дильтея, который он разделял со Шлейермахером – “понимать автора лучше, чем он себя понимал – свидетельствует не только об определенной претензии, но об идеале, пути и горизонте всякого герменевтического исследования. Биография автора, его дневники, письма, интервью на протяжении двух последних столетий находятся в фокусе неусыпного внимания историка и критика и часто оказываются решающими аргументами в споре и “конфликте интерпретаций”. Каждая новая страница жизни автора, неизвестный штрих биографии рассматриваются как ключи к осмыслению и пониманию его произведений. Внимание к автору являлось и все еще является столь пристальным потому, что объяснение произведения ищут в создавшем его человеке.

Начиная с конца прошлого века абсолютное всевластие автора оказывается поколебленным. Задолго до Фуко и Барта, модернист Малларме заявлял, что говорит не автор, а язык как таковой, а само письмо является изначально обезличенной деятельностью. Это означает то самоотчуждение в процессе письма, о котором пишет Гадамер, то внимание к жизни языка как “дома бытия”, о котором писал Хайдеггер. По сути в модернизме, задолго до современных семиотических теорий, произошло переключение внимания с языка-как-инструмента на язык-как-предмет, с письма как дублирования устной речи на письмо как самостоятельную и не вполне “прозрачную” деятельность. Эта обезличенность не равносильна обезличенности метода писателя-реалиста, цель которого состоит в правдивом отражении объективного и “общего для всех мира”. Для писателя-реалиста язык продолжал оставаться средством и инструментом для изображения чего-то гораздо более значимого – человека и его жизни.

Вслед за Малларме “подверг сомнению” автора Поль Валери, подчеркивая “нечаянный” и “непреднамеренный” характер его деятельности и не уставая повторять, что суть литературы – в слове, а не в душевной жизни писателя. Поэзия, по мысли Валери, относится к такому древнейшему состоянию человечества, которое предшествует и письму и критическому мышлению. Тайна сущего выражается в ней не через “тайну” автора, а через тайну языка. Действенность слова не тождественна его понятности.

В статье, посвященной Стефану Малларме, Поль Валери писал:

“То, что люди поют или изрекают в самые торжественные и в самые роковые минуты жизни; то, что они шепчут и стонут в порывах страсти; то, что утешает ребенка и несчастного; то, что свидетельствует о правдивости клятвы, – все это слова, которые невозможно ни выразить в четких понятиях, ни оторвать от определенного тона и строя, не делая их тем самым бессмысленными либо тщетными. Во всех этих словах акцент и звучание голоса важнее их смысловой внятности: они взывают скорее к нашей жизни, нежели к нашему рассудку”.

Слова эти, полагает Валери, понуждают изменяться в большей степени, чем понуждают понимать. Эта “непреднамеренность” слова хорошо описана другим француским поэтом – Полем Верленом. В его стихотворении “Искусство поэзии” целью искусства объявляется не то, что сказано по законом риторики, а то, что нечаянно сказалось, “выболталось”, где точность “точно под хмельком”. Показателен финал этого стихотворения:

Так музыки же вновь и вновь!

Пускай в твоем стихе с разгону

Блеснут в дали преображенной

Другое небо и любовь.

Пускай он выболтает сдуру

Все, что впотьмах, чудотворя

Наворожит ему заря...

Все прочее – литература.

(Перевод Б.Пастернака)

То, что у Верлена манифестируется достаточно ясно, у Малларме является движущим принципом творчества, которое, казалось, никогда не ставило себе целью быть понятным и было обречено, говоря современными терминами, на коммуникативный провал.

“Малларме познал язык так, как если бы сам его создал, – отмечает Валери. – Он, писатель весьма темного склада, так глубоко познал это орудие понимания, что на место авторских влечений и помыслов, наивных и всегда личностных (выделено нами – Т.В.), поставил необычайное притязание уразуметь всю систему речевых выразительных средств”.

Другими словами, Малларме пытался создать собственный поэтический язык, настолько оторвавшийся от естественного языка общения, что проникнуть в этот продуманный, “кристаллографический” мир могли только немногие посвященные. Но начало было положено – сам язык, в своей темной и бездонной глубине, начал приобретать право голоса.

Типичным примером современного письма Р.Барт считает роман М.Пруста “В поисках утраченного времени”.

“Он совершил коренной переворот: вместо того, чтобы описать в романе свою жизнь, как это часто говорят, он самую свою жизнь сделал литературным произведением по образцу своей книги...”, – замечает Р.Барт.

Если применить семиотическую терминологию, то это значит, что означающее и означаемое поменялись местами: означаемое, жизнь, стала означающим, а письмо, литература – означаемым. Автор, рассказчик и герой у Пруста не являются жестко маркированными персонами, а как бы сосуществуют в весьма неопределенном и диффузном расщеплении. Между автором и его героем Марселем не существует отношения генетического порождения в том смысле, в каком герой – это плод авторского вымысла. Связь между ними взаимная и двунаправленная. Герой Марсель так же зависит от своего автора, как автор зависит от того, что ему удается обнаружить в своем герое. Но не так, как это бывало в реалистической прозе, когда герои начинали жить своей собственной жизнью, подчиняясь своей собственной логике развития (Татьяна у Пушкина, Анна Каренина у Толстого). Марсель у Пруста – это орудие самопознания и самореализации, способ самостановления и самоутверждения, хотя у внимательного читателя и добросовестного критика язык не повернется назвать этот образ автобиографическим.

Собственно проблема, которая метафорически названа Бартом “смертью автора”, и означает эту невозможность строго отграничить реального, эмпирического автора от всех тех Эго его произведений, которые авторами не являются. Автор как бы лишается своего места, твердого основания, критериев выделения и, тем самым, десакрализуется, то есть утрачивает священное право быть диктатором всех смыслов, которые обнаруживаются или могут быть обнаружены в его произведении. Современная лингвистика внесла свой вклад в дело десакрализации образа Автора. Результатом ее развития стал следующий тезис: каждый акт высказывания должен рассматриваться как практика, преобразующая и обновляющая значение (семантику); значение и субъект одновременно производятся в акте дискурса, в динамике текста. Современная семиотика, хотя она не является ни теорией познания, ни теорией искусства, имеет одно твердое логическое основание, главную пресуппозицию: существование Эго говорящего субъекта предопределено самим актом говорения. Язык знает “субъекта”, но не “личность”, и этого субъекта, определяемого внутри речевого акта и ничего не содержащего вне его, хватает, чтобы исчерпать все возможности языка.

Факт удаления или “очуждения” автора существенно изменяет весь современный текст, весь “порядок дискурса”. Иной становится временная перспектива. Если в традиционной литературной парадигме автор и произведение мыслились как существующие в линейной временной последовательности “до” и “после” (автор предсуществует произведению, вынашивает и, наконец, рождает его), то современный писатель (Барт называет его скриптором) рождается одновременно с текстом, он не является тем субъектом, по отношению к которому его книга была бы предикатом. Почти как в мифе, каждый текст пишется здесь и сейчас, он знает только вечное настоящее. Барт торопится провести здесь аналогию между процессом письма и перформативным высказыванием, которое не заключает иного содержания, кроме самого акта высказывания (“Сим объявляю вас мужем и женой”). Аналогия с перформативом представляется нам в данном контексте сомнительной. Перформативы – особый тип высказывания, имеющие место в сравнительно узкой сфере речевой деятельности (судебная практика, ритуальное чтение клятвы, инаугурационная речь и т.п.) и предполагающие вполне определенную систему конвенций.

Изменение функции или образа автора не означают ни конца литературы, ни конца света. Однако Барт настаивает на глобальных переменах, произошедших в современной культуре.

“Скриптор, пришедший на смену Автору, – пишет он, – несет в себе не страсти, настроения, чувства или впечатления, а только такой необъятный словарь, из которого он черпает свое письмо, не знающее остановки; жизнь лишь подражает книге, а книга сама соткана из знаков, сама подражает чему-то уже забытому, и так до бесконечности”.

Бартовский скриптор смахивает, правда, больше на графомана, чем на художника. Увлекшись своей метафорой, Барт доводит ее до реализации, и глубокая проблема автора превращается в апологию псевдолитературы эпохи всеобщей грамотности. Необъятный словарь у всех под рукой, ремесло скриптора освоили многие, но почему-то автором быть так же нелегко, как и во времена Гомера.

Действительная проблема состоит не в том, что на место чувств и страстей пришел необъятный словарь, а в том, что с устранением автора любые герменевтические усилия становятся проблематичными, если не сказать тщетными.

“Присвоить тексту Автора – это значит как бы застопорить текст, наделить его окончательным значением, замкнуть письмо”, – пишет Р.Барт. В замкнутом пространстве любая интерпретативная и критическая деятельность чувствует себя довольно комфортно и уверенно. Действительно, там, где связка “автор – произведение” существует в своей монолитной цельности, критическая мысль плавно движется от автора к произведению и обратно, деловито отмечая достоинства и недостатки произведения и “снимая” слой за слоем смысловые пласты содержания. “Смерть автора” (его “очуждение”, удаление, трансформация) – это не просто очередной эстетический прием или новомодный формальный эффект. До основания меняется вся рецептивная и герменевтическая деятельность, связанная с литературой. Меняется литературно-критическая парадигма и вся система ролевых функций. Как необходимо правильно читать, тем более, если “удовольствие от текста” представляется весьма сомнительным? К кому или к чему должен апеллировать критик? Как быть с традицией и инновацией в ситуациии, когда “автор умер” и т.п.?

Как выглядят читатель, автор и критик в современной литературной ситуации? Современный автор, вместо того, чтобы простосердечно вступать в диалог с читателем, так сказать от сердца к сердцу, путает его, мистифицирует, играет с ним и напускает порой такого трансцендентного тумана, что говорить о старой доброй герменевтической эмпатии просто не приходится. По удачному выражению Р.Барта, в многомерном письме современной литературы “все приходится распутывать, а расшифровывать нечего”. Читатель вынужден формировать в процессе чтения свой собственный образ автора (Умберто Эко назвал его Author on the Threshold – пограничный, пороговый автор), который имеет очень мало общего с реальным эмпирическим автором.

Но забавнее всего в новой литературной ситуации выглядит позиция критика, принципы профессиональной деятельности которого сложились в рамках старой парадигмы – формировать вкусы читающей публики, выносить вердикты, формулировать оценки. В новой ситуации критик чаще всего продолжает старую традицию – ищет классического, целостного, серьезного, правдивого и правильного автора. Он не хочет и не может принять множественность и неопределенность образа автора как свершившийся факт литературной эволюции. Отсутствие самотождественности воспринимается не менее болезненно, чем самый скандальный сюрреалистический трюк. Критик не в состоянии осмыслить многоликость автора адекватно, а тем более вывести из нее необходимые эстетические и философские следствия. Особенно сложно критику с авторами модернистской и постмодернистской ориентации, которые не укладываются в прокрустово ложе традиционных литературных представлений.

Но если “автор умер”, кто является гарантом целостности произведения? Читатель – вот то пространство, где, по мнению Барта, запечатлеваются все до единой цитаты и сходятся воедино все штрихи, из которых слагается письмо.

Текст обретает единство не в происхождении, а в предназначении, в его адресованности читателю. Рождение читателя оплачивается смертью автора, – так заключает свою статью Барт.

Воодушевление студенческой революцией конца 60-х, на гребне которой эта статья появилась, давно улеглось. Утихли споры о “революции поэтического языка”. Полемический пыл и резкость бартовских формулировок больше не находят отклика в нейтральном свете современности. И если учесть эту поправку на исторический контекст, если пренебречь крайностями, следует признать, что в целом проблема автора, поднятая Бартом, является реальной проблемой, исподволь созревавшей в недрах литературы и культуры и ничуть не потерявшей своей актуальности по сей день. Эта проблема находится как бы на границе двух парадигм: старой, где в основании лежит единство “автор – произведение”, и новой, постмодернистской, основание которой еще нужно обозначить.

Работа М.Фуко “Что такое автор?” написана по следам и словно “вдогонку” бартовской статье, содержит скрытую полемику с ним. Но, оставляя в стороне все полемические крайности и эмоциональной перегибы Барта, меняя угол зрения, Фуко как бы заново вписывает и “переописывает” проблему автора в историю человеческой культуры. Теряется легкость и изящность стиля, но появляется глубина и добротность аргументации.

Проблема автора, по мысли Фуко, возникает не только в истории литературы, но и в истории науки, истории философии, везде, где перед нами разворачивается история идей. Фуко не касается историко-социологического понятия “автор”. Он пытается по-новому взглянуть на единство автора и произведения, единство, которое считается первичным и наиболее фундаментальным в гуманитарном знании.

Французский философ делает вроде бы невинную операцию – рассматривает это единство с конца, с другой стороны, то есть идет не от автора к тексту, а от текста к фигуре автора.

“...Я хотел бы рассмотреть только отношение текста к автору, – пишет он, – тот способ, которым текст намечает курс к этой фигуре – фигуре, которая по отношению к нему является внешней и предшествующей, по крайней мере с виду”.

Т.е. Фуко отталкивается от письма, пытаясь как можно более глубоко и детально специфицировать это понятие, соблюдая при этом этическую нейтральность и эстетическую незаинтересованность в источнике этого письма, субъекте, авторе. “Какая разница кот говорит, какая разница кто говорит”, – эта цитата из Беккета в значительной мере обусловливает собственный принцип анализа французского философа. Эта позиция не может не шокировать. Но разве не стала она реальностью давным-давно и разве де достигла она пика в современной поп-культуре, мало озабоченной фигурой автора? “Письмо” у Фуко не является ни жестом физического письма, ни обозначением (кто-то выражает какую-то мысль посредством акта письма). Понятие письма вводится Фуко для того, чтобы “мыслить условие существования любого текста”. Письмо сегодня, утверждает Фуко, освободилось от темы выражения и отсылает лишь к себе самому.

“Это означает, – пишет далее автор, – что письмо есть игра знаков, упорядоченная не только своим означаемым содержанием, сколько самой природой означающего...”.

То есть понятие письма, которое очерчивает Фуко, абсолютно идентично понятию письма у Дерриды и других представителей постструктурализма.

Но если письмо – это игра, если оно разворачивается и осуществляется как игра означающих, то куда девать автора, того, кто является режиссером этой игры, кто раздает, по выражению М.М.Бахтина, все голоса другим? По мысли Фуко, проблема и состоит “в открытии некоторого пространства, в котором автор не перестает исчезать”. Но разве это не все пространство произведения? С точки зрения здравого смысла, автор “не перестает исчезать” в границах своего произведения. Но из чего складывается пространство произведения? Из единиц языка, которые не изобретаются автором, а находятся готовыми. Из цитат, отсылающих к тысячам культурных источников, из множества разных типов письма, которые вступают друг с другом в отношения спора, пародии, иронической интерпретации, комментария, из тысяч реминисценций и аллюзий, скрытых или явных ссылок и намеков. Если бы имелась в виду только классическая литература, то мы возразили бы Фуко, что невзирая на разные типы письма, автор ответствен за целостность произведения, за единство стиля, за неустранимое личностное начало, пафос в конце концов. Но если в качестве примера брать не Флобера или Толстого, а такого “классика мировой литературы”, как Влидимир Набоков, то возразить Фуко будет нечего.

Но это одна сторона проблемы. Другая звучит более неожиданно. Это родственность письма и смерти, на которой делает акцент Фуко. Если в греческом мифе герой умирал молодым, то жизнь его, прославленная подвигом и смертью, переходит в сказание, а значит – в бессмертие. Сказание – это выкуп за принятую смерть. Фуко приводит пример “Тысячи и одной ночи”, где сказки Шахерезады – “...отчаянная изнанка убийства, это усилие всех этих ночей удержать смерть вне круга существования”. Эту тему письма, рожденного, чтобы заклясть смерть, современная культура изменила и преобразовала.

“Письмо теперь – это добровольное стирание, которое и не должно быть представлено в книгах, поскольку оно совершается в самом существовании писателя”, – пишет Фуко.

Письмо может прославить и даровать бессмертие, но может получить право убить своего автора. Фуко по сути материализует метафору Барта, вкладывая в нее буквальный смысл. Пример Пруста здесь опять как нельзя более кстати. Ведь роман Пруста – это ни в коей мере не автобиография и не психологическая “история души”. Но это и не классический “роман вымысла”, как это прекрасно показали В.Вейдле и М.Мамардашвили. Связь физического, эмпирического автора и его alter egoгероя Марселя – оказалась неизмеримо более сложной. Растворяя себя в герое, автор не то обретает себя, не то окончательно утрачивает. Так же, как герой Марсель по сюжету смог начать писать только тогда, когда действительный роман был закончен, так и жизнь самого Пруста подошла к концу, как только был написан последний том и стал виден конец эпопеи. Но даже если и не соглашаться с излишней категоричностью Фуко, что теперь автор “исполняет роль мертвого в игре письма”, то нельзя не видеть очевидного, что иллюстрирует вся современная литература, будем ли мы называть ее постмодернистской или не будем.

“Всевозможными уловками, которые пишущий субъект устанавливает между собой и тем, что он пишет, он запутывает все следы, все знаки своей особой индивидуальности; маркер писателя теперь – это не более чем своеобразие его отсутствия; ему следует исполнять роль мертвого в игре письма”, – именно эту особенность современного письма Фуко называет смертью автора”.

Причина этого явления – не только в очередной эстетической инновации. Ведь прием всегда инструментален и имеет целью содержание, если пользоваться категориями гегелевской эстетики, говорящей о форме и содержании. Очевидно, что нельзя усматривать причину авторского самоустранения ни в странностях нынешних авторов, ни в требованиях новой литературной моды. Наиболее простое объяснение этого явления связано с тем, что по мере осуществления акта письма автономность приобретает не только текст, который начинает жить своей самостоятельной жизнью, но и “образ автора”. В рассказе Борхеса “Борхес и я” эта дуальность реального человека и его литературного образа, живущего отдельно от него, описана очень убедительно.

“Не стоит сгущать краски: мы не враги – я живу, остаюсь в живых, чтобы Борхес мог сочинять свою литературу и доказывать ею мое существование. Охотно признаю, какие-то страницы ему удались, но и эти страницы меня не спасут, ведь лучшим в них он не обязан ни себе, ни другим, а только языку и традиции”.

Если фундаментальным единством предшествующей парадигмы гуманитарного мышления было единство “автор – произведение” и если вдруг элемент “автор” оказался сомнительным и самофальсифицируемым, то внимание критической мысли должно переместиться на другой элемент – “произведение”. Это и пытался осуществить структурализм – анализировать произведение в его структуре, в его архитектуре, в присущей ему форме и в игре его внутренних отношений. Но возникает вопрос – что такое произведение? Разве это не есть то, что написал автор? Но все ли то, что после себя оставил написанным автор может входить в состав его сочинений и иметь статус “произведения”? Если среди черновиков и набросков находят справку, счет из прачечной или записку о свидании – куда отнести эти жанры письма? Где основание выделения произведения или критерий отделения его от не-произведения? Данные вопросы отнюдь не так риторичны, как это кажется на первый взгляд. Можно ли считать, что “Строматы” Климента Александрийского или “Жизнеописания” Диогена Лаэртского – это одно произведение? Или статус произведения им был придан позднейшими переписчиками и издателями? “Теории произведения, которая смогла бы ответить на эти вопросы, не существует”, – констатирует Фуко. И здесь с ним трудно не согласиться, ибо понятие произведения долгое время считалось интуитивно ясным и простым. Произведение держалось единством и идентичностью автора, а когда эта идентичность перестала быть самотождественной, понятие произведения оказалось лишенным надежных атрибутов. Конечно, “Война и мир” или “Божественная комедия” не перестают от этого быть произведениями. Но само слово “произведение”, единство и целостность, которое оно всегда обозначало, стало вдруг проблематичным. Понятие письма, на котором настаивает постструктуралистская мысль, является попыткой снять проблематичность и возникшую двусмысленность слова “произведение”. Если письмо есть условие существования любого текста, условие пространства, где этот текст распространяется во времени, где он разворачивается, то не является ли оно только транспозицией эмпирических характеристик автора?

Наделить письмо статусом изначального – разве это не есть иной способ высказать теологическое утверждение о его священном (сотворенном) характере и критическое утверждение о его творящем характере? Принимая изначальность письма, мы остаемся в рамках традиционной герменевтической проблематики – признаем принцип сокровенного смысла и соответствующую необходимость интерпретировать (прямая аналогия экзегезы) и одновременно признаем критический принцип имплицитных значений и, соответственно, необходимость комментировать. Тем самым мы повторяем другими словами известный эстетический принцип продолжения жизни произведения после смерти автора, “его сохранения по ту сторону смерти и его загадочной избыточности по отношению к автору”. Т.е. мы продолжаем осмысливать проблемы современной эстетики и современного дискурса в рамках историко-герменевтической традиции ХІХ века. По мнению Фуко, и он тут полемизирует с Бартом, такое употребление понятия “письмо” вместо понятия “произведение“заключает в себе риск сохранить привилегии автора под защитой a priori”. Само событие исчезновения автора, событие, которое начиная с Малларме без конца длится, до сих пор не имеет концептуальных средств для своего адекватного осмысления и описания. Фуко стремится освободиться от трансцедентализма ХІХ века и от религиозно-герменевтической традиции понимания произведения как вечно творимого. То есть его позиция откровенно антигерменевтична.

Задача, которую ставит перед собой Фуко, кажется, на первый взгляд, чрезвычайно отвлеченной:

“То, что действительно следовало бы сделать, так это определить пространство, которое вследствие исчезновения автора оказалось пустым, окинуть взглядом распределение лакун и разломов, выследить те свободные места и функции, которые этим исчезновением обнаруживаются”.

Однако последующий анализ сосредоточивается на очень конкретных и даже вроде бы мелких проблемах. Например, как функционирует имя автора в качестве имени собственного? Имя автора как имя собственное не только указывает и не только означает. Имя “Аристотель” в качестве имени собственного является эквивалентным дескрипциям типа “автор Аналитик”, “основатель онтологии”, и т.д. То есть имя собственное является синонимичным данным дескрипциям. Но если обнаружится, что Гомер не писал “Илиады” или Рембо “Духовной охоты”, то ни имя автора, ни имя собственное не изменят от этого свой смысл.

“Имя собственное и имя автора оказываются расположенными где-то между этими двумя полюсами: дескрипции и десигнации; они, несомненно, имеют определенную связь с тем, что они называют, – полагает Фуко, – но связь специфическую: ни целиком по типу дескрипции, ни целиком по типу десигнации”.

Трудности, которые обнаруживает Фуко в связи с именем автора, касаются отсутствия изоморфности имени собственного и именуемого индивида и имени автора с тем, что оно именует.

То есть отношения:

Аристотель

историческая личность”

знак (имя)

 

денотат

“Аристотель

автор “Аналитик””

(имя)

 

имя

не являются тождественными.

Имя автора не есть такое же имя собственное, как все другие грамматические имена собственные. Если мы говорим “Иванова не существует”, то это означает, что никто в мире денотатов не носит имени “Иванов”. Если же мы говорим, что Гомера, Гермеса Трисмегиста или Шекспира не существует, то это означает, что несколько авторов были объединены под одним именем или что подлинный автор не обладает ни одной из черт, традиционно приписываемым таким персонам, как Гомер или Гермес Трисмегист.

Имя автора, в отличие от грамматического имени собственного, обеспечивает по отношению к дискурсу функцию классификации, в том числе приведение текстов в определенные отношения между собой. (Гермеса Трисмегистра не существовало, но то, что ряд текстов поставлен под одно имя, означает, что между ними установлено отношение гомогенности, преемственности, взаимного разъяснения и т.д.).

Кроме того, имя автора характеризует определенный способ бытия дискурса. В отличие от обыденной, немедленно потребляемой, мгновенно преходящей речи, речь, имеющая автора (текст, высказывание, афоризм), приобретает в данной культуре определенный статус (яркий пример таких афоризмов с маркированным авторством – “Познай самого себя” или “Остановись, мгновенье, ты прекрасно!”). Имя автора “обнаруживает событие некоторого ансамбля дискурсов и отсылает к статусу этого дискурса внутри некоторого общества или некоторой культуры”. Автора имеют только определенные дискурсы, имеющие свой особый способ бытия. Частное письмо имеет подписавшегося, но не автора, так же как надпись на стене, листовка, рекламный ролик, анекдот имеют составителя, но не имеют автора.

Из всей проблематики, касающейся автора, Фуко вычленяет функциональные особенности авторского текста. Основное внимание в его работе уделено анализу авторства как функции. Какими свойствами должен обладать в нашей культуре дискурс, чтобы иметь функцию “автор”? Фуко выделяет четыре характерных черты таких дискурсов, четыре функции понятия “автор”.

Во-первых, произведение является объектом присвоения. Этим авторские тексты нового времени отличаются от средневековых или античных текстов, которые функционировали как действия или культурные жесты. В древности сказания и песни аэдов были действиями, то есть своеобразными формами деятельности. “Зачем ты приобрел список Гомера? Ты что, аэдом собираешься стать?” Приобретать текст как ценность, как вещь для чтения было не в обычае той эпохи. Здесь текст – еще не продукт, но атрибут деятельности. Произведения читаются на олимпийских играх, произведениями состязаются, как если бы это была такая же деятельность, как бег или метание копья. И хотя греки имеют список лиц, прославившихся в области пайдейи, интеллектуальный труд и его продукт, пайдейа, еще не имеет особого статуса, не является специализированным. Рыцарские песни, которые могли быть объектами дарения, а значит актами платы, уже приобретают черты вещи, имущества, но функция авторства (авторства письменного, а значит, отчужденного, текста) у них еще очень слаба. Лишь когда в новое время дискурс стал полноценным продуктом, вещью, имуществом, для него был установлен режим собственности. Именно в конце ХVІІІ – начале ХIХ века появляются строгие законы об авторском праве, об отношением между автором и издателем, о правах перепечатывания и т.д. Именно в это время могло быть сказано: “Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать”. Тексты включаются в круговорот собственности. Письмо и писательство становится действием, сопряженным с риском, или, как говорит Фуко, с опасностью преступания. Хотя наказание за дерзкий стих или позорящую песенку предусматривали уже римские Дигесты, но именно в ХIХ веке эта опасность преступания посредством текста приобретает зловещую систематичность. Новиков и Радищев, Пушкин и Лермонтов, Чернышевский и Достоевский, Сковорода и Шевченко во всей полноте испытали в своем отечестве этот риск и опасность писательского труда.

Во-вторых, функция “автор” в наши дни вполне применима лишь к литературным произведениям. Именно в художественном творчестве эта функция приобретает все выгоды и невзгоды, присущие собственности. Научные тексты не имеют такой прямой зависимости от маркера “автор”. В средние века, наоборот, тексты, касающиеся космологии, медицины или географии принимались и несли ценность истины, только если они были маркированы именем автора. “Гиппократ сказал”, “Плиний рассказывает”, “Аристотель пишет” и т.п. Имена “были индикаторами, которыми маркировались дискурсы, дабы быть принятыми в качестве доказанных”. Очевидно, это было закономерно в эпоху, когда способы научной верификации не были развиты. Переворачивание произошло с началом научной революции. Становление Науки в ее рациональном и объективном статусе должно было вести к тому, что “научные дискурсы стали приниматься благодаря самим себе, в анонимности установленной или всегда заново доказываемой истины”. Гарантию научному дискурсу придает его принадлежность систематическому целому объективного и рационального знания, а отнюдь не ссылка на открывшего истину индивида. В науке имя автора используется теперь для того, чтобы дать имя теореме или закону, географическому пространству или патологическому синдрому. Напротив, литературные дискурсы могут полноправно функционировать в культуре, только будучи снабжены функцией “автор”. Мы покупаем книгу “автора”, смысл имени которого является для нас гарантией качества или ценности.

Третья характеристика функции “автор” связана со способом “реконструкции” автора, исходя из самого дискурса и его контекста.

“Функция эта, – пишет Фуко, – является результатом сложной операции, которая конструирует некое разумное существо, которое называется автором”.
По мысли Фуко, изначальное место письма, творчества находится не в индивиде, а является проекцией “некоторой обработки, которой подвергаются тексты: сближений, которые производят, черт, которые устанавливают как существенные, связей преемственности, которые допускают, или исключений, которые практикуют”.

То есть мы должны произвести некие операции с текстом, чтобы приблизиться к автору. Способ реконструкции автора зависит от эпохи и типа дискурса. “Философского автора” конструируют не так, как романного, критика не так, как поэта.

При этом, чтобы “обнаружить автора в произведении, современная критика использует схемы, весьма близкие к христианской экзегезе, когда последняя хотела доказать ценность текста через святость автора. Когда имеют дело с текстологическим анализом индивидуальной метки автора недостаточно. Святой Иероним в “De viris illustribus” перечисляет следующие критерии идентификации автора: постоянный уровень ценности, поле концептуальной связности, стилистическое единство и единство места – определенного исторического момента, места встречи определенных событий. Те четыре модальности, соответственно которым современная критика приводит в действие функцию “автор”, в основном совпадают с четырьмя критериями подлинности по святому Иерониму. Во-первых, форма-автор должна удовлетворять некоторому единству письма, а имеющие место различия должны быть объясняемы с помощью принципов эволюции или возможных влияний. Во-вторых, форма-автор должна иметь ключ (хотя бы потенциально) для преодоления противоречий, обнаруживаемых в серии текстов, фундаментальные принципы связывания и распределения несовместимых элементов, то есть принцип теоретической связности. В-третьих, автор – это источник выразительной целостности, стилистического единства, которое может быть обнаружено во всех более или менее завершенных текстах. И, наконец, в-четвертых, форма-автор позволяет объяснить присутствие в произведении определенных исторических событий, различные их трансформации и модификации”.

Четвертая характеристика функции “автор” обнаруживает себя не через контекстуальный анализ, а через сам анализируемый текст. Фуко исходит из следующего постулата: “Текст всегда в себе самом несет какое-то число знаков, отсылающих к автору”. Это личные местоимения, спряжения глаголов, наречия времени и места и др. Если текст лишен функции “автор” – письмо, записка, разговорная речь, – эти грамматические средства отсылают к реальному говорящему или пишущему, его пространственным и временным координатам. В литературном дискурсе (романе, лирическом стихотворении) знаки локализации никогда не отсылают ни к писателю, ни к моменту, когда он пишет, ни к самому жесту письма. Они отсылают к alter ego автора – рассказчику, герою или некоему недифференцированному посреднику. При этом дистанция между автором и его alter ego может существенно меняться по мере развертывания произведения. Равно неверно искать автора как в направлении реального писателя, так и в направлении фиктивного рассказчика. Функция “автор” осуществляется в самом расщеплении – в разделении и в дистанции, в самоотчуждении “Я”.

Близкую позицию в отношении автора занимал М.М.Бахтин. Образ автора, писал он, это образ особого типа, отличный от других образов произведения, но это образ, который имеет своего автора, создавшего его. Чистый автор как носитель изображающего начала отличается от изображенного, показанного “образа автора”, будь то рассказчик в рассказе от первого лица, автобиографический герой или герой лирический. Все эти образы измеряются и определяются своим отношением к автору-человеку, проникают в самую его сердцевину, но все они остаются изображенными образами, имеющими своего автора. Однако эта “сердцевина” живого, реального автора не может стать и никогда не становится образом произведения. И здесь Бахтин, по сути, солидарен с Р.Бартом и с М. Фуко.

Множественность “Я” характерна не только для художественного дискурса, но для любого, наделенного функцией “автор”. Например, в предисловии математического трактата “Я” не тождественно тому “Я”, которое появляется в форме некоторого “я заключаю” или “я предполагаю”. В первом случае – это реальный незаместимый индивид, во втором – любой индивид, который принял ту же систему символов, аксиом и доказательств. Фуко считает, что в научных текстах “можно засечь” и третье Эго, которое говорит о смысле проделанной работы, полученных результатах, встреченных или предполагаемых проблемах. Это Эго располагается в контексте научных дискурсов – тех, которые уже существуют или тех, которые должны появиться – и говорит как представитель этого типа дискурсов.

Итак, автор – это поливалентная функция дискурсов. Все сказанное о функции автора можно резюмировать, вслед за Фуко, следующим образом.

“...Функция автор связана с юридической институциональной системой, которая обнимает, детерминирует и артикулирует универсум дискурса. Для разных дискурсов в разные времена и для разных форм цивилизаций отправления ее приобретают различный вид и осуществляются различным образом; функция эта определяется не спонтанной атрибуцией дискурса его производителю, но серией специфических и сложных операций; она не отсылает просто-напросто к некоему реальному индивиду – она может дать место одновременно многим Эго, многим позициям-субъектам, которые могут быть заняты различными классами индивидов”.

Но автор может быть автором чего-то большего, чем книга или собрание сочинений. В порядке дискурса можно быть автором теории, традиции, дисциплины, внутри которых, в свою очередь, могут разместиться другие книги и другие авторы. Такую позицию автора Фуко называет “транс-дискурсивной”. Транс-дискурсивная позиция автора – устойчивый феномен, инвариант культуры.

“И Гомер, и Аристотель, и Отцы Церкви сыграли именно такую роль, равно, как и первые математики или те, кто стоял в истоке”, – пишет Фуко.

Но только в ХIХ веке в Европе появились весьма своеобразные типы авторов, которых не спутаешь ни с великими литературными авторами, ни с авторами канонических религиозных текстов, ни с основателями наук. Фуко называет их “основателями дискурсивности”. Например, Маркс и Фрейд создали не только новые виды дискурса, то есть тексты, положившие начало новым теориям, но нечто большее: возможность и правило образования других текстов. Маркс и Фрейд задали правила, по которым могут создаваться новые дискурсы того же вида. Однако множество этих правил открыто. Поэтому обнаружение нового, ранее неизвестного текста Маркса или Фрейда изменит представления о марксизме или психоанализе. Этот текст будут анализировать, к нему будут возвращаться. И решающее значение для отношения к тексту будет иметь то, что данный текст действительно принадлежит данному автору. Здесь авторство имеет решающее значение.

Однако причина этого, как стремится показать Фуко, лежит не в том, что автор как естественная данность и естественная причина текста имеет решающее значение для его понимания и оценки. Ничего естественного и само собой разумеющегося тут нет. Сам факт, что “здесь авторство имеет решающее значение”, есть одно из правил тех дискурсов, которые сформировались текстами Маркса или Фрейда, и практикой их обсуждения. Особое отношение между текстом и их автором – это черта именно данных дискурсов. В них, например, предполагается постоянное возвращение к текстам основоположников и проверка того, правильно ли и полностью ли они были поняты – проверка “чистоты”, идущей от текста основоположников традиции. Для контраста Фуко ссылается на пример дискурса иного типа. Обнаружение нового, ранее неизвестного текста Галилея или Ньютона ничего не изменит в классической механике, несмотря на то, что Галилей и Ньютон являются ее основоположниками. Изменится представление о них, но не о механике. Так что тут мы имеем дело с дискурсом, функционирующим по иным правилам, и значение того, “кто говорит” имеет в нем совершенно другое значение.

“Когда я говорю о Марксе или Фрейде как “учредителях дискурсивности”, то я хочу сказать, что они сделали возможным не только какое-то число аналогий, они сделали возможным – причем в равной мере – и некоторое число различий, – уточняет свою мысль Фуко. – Они открыли пространство для чего-то, отличного от себя и, тем не менее, принадлежащего тому, что они основали”.

Основание дискурсивности – основание того же плана, что и основание научности. Но есть и существенное различие. В случае научности акт, который ее основывает, принадлежит тому же плану, что и ее будущие трансформации, он является частью той совокупности модификаций, которые он делает возможными. То есть, акт основания некоторой научности всегда может быть введен внутрь того механизма трансформаций, которые из него проистекают. В отличие от научности установление дискурсивности “всегда гетерогенно своим последующим трансформациям”. Распространить некий тип дискурсивности – это значит открыть для нее поле возможностей приложения со всеми возможными следствиями. В отличие от основания науки установление дискурсивности не составляет части последующих трансформаций, но остается как бы в стороне от них. Так, в примере с Фрейдом может быть выделено какое-то небольшое число высказываний, за которыми признается ценность основоположения, другие же понятия и теории, введенные Фрейдом, например, относящиеся к художественной культуре, могут рассматриваться как производные, вторичные и побочные. Все это имеет прямое отношение к проблеме автора. Теоретическую валидность того или иного положения фрейдизма или марксизма определяют по отношению к работам этих установителей, тогда как в случае Галилея или Платона, наоборот, валидность выдвинутых ими положений утверждается как раз относительно того, чем в своей внутренней структуре и нормативности являются физика или космология.

“Пересмотр текста Галилея вполне может изменить наше знание об истории механики, – саму же механику это изменить не может никогда, – пишет М.Фуко. – Напротив, пересмотр текстов Фрейда изменяет самый анализ, а текстов Маркса – самый марксизм”.

Здесь, однако, уместно усомниться. Пересмотр текстов Маркса в целях обнаружения “подлинного” марксизма предпринимался на протяжении истории неоднократно, однако практику марксизма это не поколебало и не могло поколебать никогда.

Различение основания науки и установления дискурсивности Фуко проводит с единственной целью: показать, что функция Я-автор, которая является уже непростой на уровне книги или серии книг, требует дополнительных определений внутри групп произведений или внутри дисциплин в целом.

В завершении своей работы Мишель Фуко в общих чертах очерчивает парадигму возможного исследования феномена автора: как, в соответствии с какими условиями и в каких формах нечто такое, как субъект, может появляться в порядке дискурсов? Какое место этот субъект занимает в каждом типе дискурса? Какие функции он выполняет? Каким правилам подчиняется? Более лаконично многообразие этой проблематики Фуко выразил в другой своей работе, обозначив ее четырьмя словами – модусы импликации субъекта в дискурсе.

Глава 2. “Смерть автора”: история непонимания

Намеченные Р.Бартом и развитые М.Фуко теоретические аспекты проблемы автора были восприняты неадекватно. Метафора сыграла с их авторами злую шутку. “Смерть автора” была понята буквально – как отрицание субъекта во всех его аспектах, как отрицание человека вообще. Перспективу исследования фундаментальной для гуманитарных наук проблемы авторского Я восприняли как перспективу упразднения автора. Хотя ни Барт, ни тем более Фуко, как показывает проделанный анализ, нигде не говорят о том, что автора не существует. У Барта речь идет об историчности фигуры автора, полифоничности и многомерности современного письма, об удалении автора в брехтовском смысле “отчуждения”, то есть о радикальной смене условностей и конвенций в современной литературе по сравнению с классической. Фуко рассматривает “функцию-автор” как изменчивый и неоднозначный феномен человеческой культуры. Фукольдианский анализ феномена авторства вплотную выводит на проблему человека, на более сложное понимание взаимотношения человека и порожденного им произведения, чем то, которое было прежде в гуманитарных науках вообще и в герменевтике в частности.

“Смерть автора”, о которой писали Фуко и Барт, подразумевала главным образом смерть специфического – всеведущего, назидающего, учительствующего – автора; смерть автора, герои которого являлись рупорами его идей и мнений. Такой автор в ХХ веке действительно умер. Главное неудовольствие критиков и литературоведов и связано с тем, что постструктурализм оперирует не традиционной категорией “автор”, а термином “образ автора”. Образ автора размещается в верхнем слое художественного материала, внутри самого текста, он не имеет привилегированной и беспредпосылочной позиции вне текста. Согласно Полю де Мену, автор не “владеет” текстом, а сам находится в его власти.

Основной упрек, который предъявляется в этой связи постструктурализму, состоит в том, что автору отказано в функции “олицетворять единство и идентичность произведения”. По мнению Маттиаса Фрайзе, сторонники концепции “исчезновения автора” “математически пустую функцию авторства понимают как смысловую сущность автора”, и произведению становится неоткуда черпать свою “человеческую релевантность”. За “человеческую релевантность”, то есть релевантность в человеческом мире, отвечает не абстрактный автор и не образ автора, а автор реальный, говорят критики структурализма. Художественный текст не может быть самодовлеющим, как математическая формула. С этим нельзя не согласиться. Но здесь же критики проговариваются: “Автор нужен исследователю как адресат эстетических требований”. И не только эстетических, добавлю от себя, но и идеологических, политических, социальных и всех прочих. Для литературоведа “смерть автора” – это конец литературоведения, для критика – это трагедия еще большая, ибо обессмысливается его деятельность. Критик хочет продолжать учить (и читателя и писателя), а не учиться – учиться понимать новую манеру повествования и жить по новым “правилам игры” в мире литературы.

Другой упрек авторам “смерти автора” касается неспецифичности понимания ими феномена художественного авторства, в косвенном игнорировании эстетической функции художественного произведения. Авторство – это не только то, что вплетено в ткань текста, говорят критики. В новой теории реальный мир за текстом оказывается фиктивным, а фиктивный, вымышленный, художественный мир становится реальнее самой реальности. Этическая категория ответственности, без которой невозможно художественное творчество, содержится не в тексте, а между текстом и автором, причем автором не абстрактным, как в структурализме, а вполне конкретным. Таким образом, автор перестает быть субъектом текста, его человеческим центром и в результате – как и “образ автора” – становится объектом, овеществляется. Так говорят критики. В какой мере справедливы эти упреки? “Образ автора” создали не Фуко с Бартом, и даже не Деррида. “Образы автора” создают сами авторы. Постструктурализм зафиксировал то, что произошло в реальном литературном процессе, и произошло гораздо раньше, чем появились и структурализм и постструктурализм.

Разве у Джойса мы не встречаем осознанный процесс того, как автор беспрестанно “ткет и распускает образ автора”, свой собственный образ? Разве не этот образ является конституирующим моментом романной архитектоники у Пруста? Разве не образ автора достигает небывалой силы, сложности и многоликости в русскоязычных и особенно англоязычных романах Набокова? Разве у всех этих авторов, и у Набокова в особенности, не происходит постоянного нарушения того правила или того закона, которое Бахтин считал основополагающим для литературы:

“Автор должен находиться на границе (выделено нами – Т.В.) создаваемого им мира как активный творец его, ибо вторжение его в этот мир разрушает его эстетическую устойчивость”.

Вторжение, тем не менее, произошло и об этом свидетельствует вся литература ХХ века. Формы отношения автора и героя, описанные Бахтиным, оказались неприложимы ни к В.Набокову, ни к М.Фришу, ни к Борхесу, ни к И.Кальвино, ни к Х.Кортасару, ни к У.Эко. “Нарушение эстетической устойчивости” само оказалось очень устойчивым и долговременным событием литературы.

Работа М.М.Бахтина “Автор и герой в эстетической деятельности” писалась в середине 20-х годов и по сути была теоретическим обобщением классической литературы классицизма, романтизма и реализма. Может быть, работа потому и осталась незавершенной, что реалии литературного творчества стали меняться с головокружительной быстротой. Новая авангардная проза делала свои первые шаги. Как бы то ни было, литература модернизма оказалась вне поля зрения глубочайшего из философов литературы. Но Бахтин неоднократно предостерегал от смешивания в эстетическом анализе автора-творца (образа автора), который является моментом произведения, и автора-человека (эмпирического автора), который является моментом этического и социального бытия. В современной критике, несогласной со всевластием автора и кардинальным изменением его функций в целом текста, речь идет именно об этическом моменте.

“Культурный процесс двадцатого века, начиная с формализма и кончая постструктурализмом, – пишет М.Фрайзе, – имел одну цель: отвязаться от автора для того, чтобы тем самым отвязаться от его наиболее существенной категории: ответственности”.

Но парадоксальным образом современный роман гораздо больше говорит нам об авторе, чем вся предшествующая литературная традиция. Самоотчуждаясь и меняя свою традиционную роль, автор гораздо больше утверждает себя, свое “Я”, свою “самость”, свой мир. Диктат самовыражения автора столь велик, что иногда заслоняет образы созданных им героев, которые кажутся вторичными по сравнению с авторским “Я”.

“Образ автора” как совокупность его приемов, как бесконечная игра означающих без означаемых основана на эпистемологии, не уверенной в познаваемости мира, – настаивают критики. Образ автора является только авторской маской, навязывающей читателю свою интерпретацию произведения. Ответственности лишается не только писатель, но и читатель. Авторская маска призвана компенсировать недостаток человеческого начала во фрагментарных, разорванных и нарочито хаотических дискурсах постмодернисткой литературы и зачастую является единственным реальным героем повествования, не уверенным однако в своей “повествовательной идентичности”. Агрессивно-вездесущий и подчеркнуто-ироничный образ автора – признак слабости, а не силы, эстетической неуверенности, а не мастерства.

“В композиционном плане, который в принципе есть выражение авторского замысла, попытка добиться успешной коммуникации, пишет И.Ильин, – достичь, пусть даже на уровне иронии, взаимопонимания если не с массовым, то по крайнем мере с “культурным читателем” – уже служит свидетельством опасения “коммуникативного провала”.

Автор, навязывая себя читателю на страницах своего произведения, как бы выдает свое беспокойство по поводу художественных достоинств своего творения, он “вынужден брать слово от своего имени, чтобы вступить с читателем в непосредственное речевое общение и лично растолковать ему свой замысел”. Образ автора становится главным смысловым центром постмодернистского дискурса и практически единственным средством поддержания коммуникации с читателем.

Нам представляется, что господство образа автора на страницах новейшей литературы не исчерпывается задачей избежать коммуникативной неудачи. Многообразие способов выражения авторского “Я” рождает подозрение, что литература перерастает свои границы и ставит перед собой задачу исследования человеческой субъективности средствами письма. Разнообразие терминов, стремящихся зафиксировать авторское “Я” в художественном тексте (нарратор, имперсональный нарратор, актор, ауктор, эксплицитный автор, имплицитный автор, авторская маска и др.), обнаруживает проблемное поле, не сводимое только к вопросам повествовательной техники или художественной риторики. Одна из проблем теории и философии литературы – исследование различных модусов и модальностей субъекта дискурса как субъекта, а не только предмета эстетической и этической объективации.

Глава 3. Автор как проблема повествовательной инстанции

Какие формы и виды может принимать авторство в литературе? Или, другими словами, какова функция различных повествовательных инстанций в тексте? Эксплицитный автор, или рассказчик, как он традиционно назывался в литературоведении, принадлежит миру художественного вымысла и выступает как персонаж данного художественного текста, ведущий повествование от своего лица. Это, например, Цейтблом в “Докторе Фаустусе”, пасечник Рудый Панько в “Вечерах на хуторе близ Диканьки” Гоголя, Максим Максимыч в “Герое нашего времени” Лермонтова... Эксплицитный автор, занимая промежуточное положение между автором и рассказанной историей, как бы повышает кредит доверия к вымыслу, являясь дополнительным гарантом того, что так было и так произошло, то есть создает дополнительную иллюзию реальности.

Имплицитный автор – повествовательная инстанция, не воплощенная в художественном тексте в виде персонажа-рассказчика и воссоздаваемая читателем как подразумеваемый “образ автора”. Наиболее последовательно концепция имплицитного автора была разработана в 60-х годах американским критиком Уэйном Бутом. Бут вводит понятие “имплицитный автор” (наряду с ним он использует терминологический перифраз “авторское второе я”) в качестве наиболее универсальной категории авторского присутствия в тексте. “Alter ego” более субстанционально, чем любая человеческая индивидуальность, оно более раскованно, в то время как за ним маячит довольное своей выдумкой настоящее биографическое “Я” писателя, надежно защищенное от соглядатаев и критиков. Именно этот “имплицитный автор” живет на страницах его книг и в памяти читателя, который может ничего не знать о реальном авторе. Создавая произведение, писатель, по мысли У.Бута, попутно творит “имплицированную версию самого себя”, которая может получать у разных писателей разную степень актуализации и персонификации.

Более того, подчеркивает Бут, в разных произведениях одного и того же писателя читатель сталкивается с различными имплицитными авторами. Например, у Филдинга в “Джонатане Уайдле” подразумеваемый автор “очень озабочен общественными делами и последствиями необузданного честолюбия “великих людей”, достигшими власти в этом мире”. Тогда как имплицитный автор, приветствующий нас на страницах “Амелии”, отличается “сентенциозной серьезностью”, а в “Джозефе Эндрусе” кажется “шутливым и беззаботным”. В этих трех романах Филдинг создал три отличающихся друг от друга имплицитных автора.

В современной нарратологии выделение инстанции имплицитного автора противопоставляется фигуре реального автора, и, следовательно, повествовательные нормы имплицитного автора не могут иметь ценностного или нравственного характера (так, Данте не может нести ответственности за “католические идеи” “Божественной комедии”, а Конрад – за “реакционную позицию” в “Секретном агенте”). Имплицитный автор – структурный принцип, организующий все средства повествования, он не может быть отождествлен с определенной исторической фигурой. В то же время имплицитный автор не должен смешиваться с повествователем, особенно в случае имперсонального повествования в третьем лице.

“Строго говоря, все высказывания, разумеется, “опосредованы”, поскольку они кем-то сочинены. Даже диалог должен быть придуман каким-то автором. Но совершенно ясно (общепризнанно в теории и критике), что мы должны проводить различие между повествователем, или рассказчиком, т.е. тем, кто в данный момент “рассказывает” история, и автором, верховным творцом фабулы, который также решает, иметь ли рассказчика, и если да, насколько важной должна быть его роль” – отмечает американский исследователь С.Чэтман.

Другими словами, реальный, эксплицитный и имплицитный авторы не должны смешиваться в теории, поскольку в художественной практике они жестко разделены по своим структурным и функциональным особенностям.

В отличие от эксплицитного автора, повествователя или рассказчика, который является образом создаваемого художественного мира, имплицтный автор существует как бы “на границе”, “в промежутке” между реальным автором и текстом и актуализируется в читательском восприятии. Эксплицитного автора в произведении может не быть, тогда как имплицитный автор присутствует всегда, но имеет различную степень персонификации. Термин “имплицитный автор” очерчивает поле для выражения субъекта дискурса в различной степени его актуализации и различной степени “родства” с биографическим автором.

Но какую функцию выполнят тогда в теории литературы термин “образ автора”? Этот термин связывают, в первую очередь, с литературой постмодернизма. Фрагментарность, разорванность и открытость постмодернистского романа требует связующего центра, способного превратить разрозненный и гетерогенный материал в художественное целое. Предполагается, что таким связующим центром является образ автора или авторская маска. Именно она служит камертоном, который настраивает и организует реакцию имплицитного читателя, обеспечивая тем самым необходимую коммуникативную ситуацию. Часто писатели-постмодернисты расширяют пространство произведения за счет мета-текста – коннотаций, добавляемых читателем к прямому текстуальному смыслу, т.е. прямому денотативному значению слов в тексте. В литературе постмодернизма автор посягает на эту читательскую прерогативу, вводя “металитературный комментарий” в повествование и тем самым навязывая читателю (часто иронически) свою интерпретацию. “Автор” как действующее лицо постмодернисткого романа выступает в специфической роли своеобразного “трикстера”, высмеивающего не только и не столько условности классической, а гораздо чаще – массовой литературы с ее шаблонами, банальностями и общими местами. Автор как действующее лицо издевается над ожиданиями читателя, над его “наивностью”, над стереотипами его литературного и практически-жизненного мышления.

Строго говоря, “образ автора” не относится ни к “эксплицитным”, ни к “имплицитным” авторам. Отличие “образа автора” от “эксплицитного автора” состоит в том, что этот образ апеллирует к читателю как бы “поверх текста”, он заинтересован в прямом диалоге с ним, тогда как эксплицитный автор – вымышленный персонаж, который рядоположен другим героям художественного мира, хотя и существует в иной плоскости. Эксплицитный автор усиливает иллюзию реальности и достоверности нарратива, а “образ автора”, наоборот, эту иллюзию разрушает и делает это разрушение эстетически значимым. С другой стороны, “образ автора” отличается и от “имплицитного автора”. Для того, чтобы “опознать” имплицитного автора, нужна определенная критическая и литературоведческая искушенность, определенное усилие и определенный навык, особенно в случае безличного, имперсонального повествования. Напротив, “образ автора” не надо искать, он сам выскакивает, как “бог из машины”, навязывая себя ошеломленному читателю. Но будучи легко различимым в ткани художественного произведения, “образ автора” совсем не прост по своей структуре и способам локализации. В современной литературе образ автора приобретает необычайную многоплановость и становится особым предметом эстетического изображения.

Термин “образ автора” приобретает релевантность только в паре “автор – читатель”. Эксплицитный и имплицитный авторы создаются реальным эмпирическим автором и выступают по отношению к этому автору в таком же отношении, что и любой другой вымышленный персонаж. Вступает ли автор в монологические или диалогические отношения со своими героями, он находится с ними в одной плоскости текстуальной стратегии.

Но создавая “образ автора”, исторический автор вступает в пространство метатекста. Он не рядоположен своим героям, а находится над ними как их творец, комментатор и судья. Он уже не персонаж, один среди многих, а некое самоотраженное “Я”, которое может быть воспринято и оценено только читателем. “Образ автора” находится одновременно и в тексте и над текстом. Он не может сам себя оценить так же, как он оценивает своих героев. Нужен Другой для того, чтобы оценить не только творение, но и творца. “Образ автора” адресован читателю и только читателем может быть конституирован в этом своем качестве. “Ты сам свой высший суд”, – так художник может сказать по поводу созданного – произведения, героя, сюжета, но не по поводу своего сотворенного образа.

Глава 4. Авторские маски В.В. Набокова
(по роману “Отчаяние”)

Интересно обратиться к живому литературному материалу и для того, чтобы проиллюстрировать обозначенные теоретические дефиниции, и для того, чтобы наметить дальнейшие перспективы исследования. Творчество Владимира Набокова представляет в этом отношении богатую эмпирическую базу. Набоков – один из первых писателей, который принес в мировую литературу не новые образы героев, тем более не новые социально-психологические типы (неприязнь его ко всякой “густопсихологической” тематике хорошо известна), а новый образ автора. Роман “Отчаяние” в этом отношении может считаться хрестоматийным. Этот роман был написан в середине тридцатых годов и по формальным признакам может быть назван модернистским. Приемы, впервые примененные здесь Набоковым не без влияния Пруста и Джойса, перекочевали позднее в арсенал постмодернистской литературы и в конце столетия стали едва ли не штампами. Эпигоны эксплуатируют чужие приемы, классики придумывают свои. Набоков – классик литературы ХХ века. Философская глубина его поэтики требует скрупулезного герменевтического анализа, а имманентная ироничность его прозы требует от герменевтики повышенной критичности.

Фабула “Отчаяния” представляет пародию на входивший в моду детективный жанр. Главный герой романа Герман Карлович (“коммерсант средней руки с замашками”) однажды, путешествуя по казенной надобности, наталкивается на спящего бродягу-немца, который показался ему совершеннейшим его двойником, решает заманить нищего в лес, убить его, переодеть в свою одежду и разыграть собственную смерть, чтобы жена, получив в Германии крупную страховку, воссоединилась с ним где-нибудь во Франции. Своеобразие этого “детектива”, во-первых, в том, что убийца заранее известен, а, во-вторых, в том, что преступление задумывается как гениальное “произведение искусства”. И корысть, меркантильные соображения не играют в нем решающей роли. Преступление вынашивается как безупречное произведение в пику всем маститым мастерам жанра, и прежде всего – Достоевскому. Но “гениальное” преступление терпит крах (Герман забывает на месте преступления улику – палку с именем убитого двойника) и когда приближается развязка, герой в качестве художественного самооправдания, пишет свою версию – повесть “Отчаяние”. Она сочиняется как бы на глазах читателя с дверьми, широко раскрытыми в творческую мастерскую.

Главный герой романа является одновременно и рассказчиком, а весь сюжет мы видим глазами убийцы и несостоявшегося гения. По идее, позиция автора (В.Набокова) и позиция героя-рассказчика (убийцы – Германа Карловича) диаметрально противоположны. Но в том-то и весь фокус, что провести четкую грань между авторам, рассказчиком и героем никак не удается. Рассказчик, кроме того, очень ненадежный повествователь. Когда мы относимся к нему некритически, сразу же попадаем в ловушку. Рассказчик маниакально убеждает нас в двойничестве с Феликсом, тогда как оно – продукт воображения героя. “Художник видит разницу, – объясняет зацикленному на двойничестве Герману Ардалион. – Сходство видит профан”. Герой-рассказчик снисходительно сообщает нам, как преданно любит его недалекая жена Лида, хотя у читателя есть все основания сомневаться в этом. Повествователь убеждает нас в совершенстве задуманного преступления, тогда как оно вполне заурядно.

“Морда модернизма” в романе многолика. Обращение к читателю и игра с ним – едва ли не на каждой странице.

“Если мое лицо то и дело выскакивает, точно из-за плетня, раздражая, пожалуй, деликатного читателя, то это только на благо читателю”.

Появление “образа автора” в “Отчаянии” вводит в повествование тему литературы и литературного творчества, это как бы один бесконечный автотематизм, наложенный на основной сюжет. Своеобразный эффект палимпсеста: под криминальной фабулой проступает другой роман – о драме художника и отчаянии творца, не способного поверить в предмет своего творчества, как писали об “Отчаянии” В.Вейдле и Вл.Ходасевич. Тогда центральным событием романа будет не крах незадачливого преступника, а крах идеи о том, что вымысел искусства правдивее жизненной правды – тема, звучащая в “Даре”, а затем в “Аде”. А под этим вторым виднеется еще один слой – аберрации самоидентификации в связи с классической темой двойничества и всеми аллюзиями, с ней связанными. Но в классической литературе двойничество всегда драматично, ибо связано с расширением или трансформацией сознания героя. У Набокова эта проблематика не слишком серьезна, поэтому читатель вправе идти дальше и глубже. А глубже – любовный треугольник с Лидой, Ардалионом и “слепым” Германом Карловичем, упрекающим в слепоте забулдыгу-художника Ардалиона. А еще глубже... и так далее и тому подобное.

Иллюзия реальности в романе постоянно нарушается. Сначала – “ненастоящее” начало, то есть, как бы проба пера и прикидка, как можно было бы начать роман.

“Покойный мой отец был ревельский немец, по образованию агроном, покойная мать – чисто русская. Старинного княжеского рода. Да, в жаркие летние дни она, бывало, в сиреневых шелках, томная, с веером в руке, полулежала в качалке, обмахиваясь, кушала шоколад, и наливались сенокосным ветром лиловые паруса спущенных штор”.

Откровенная пародийность этих сенокосных ветров рядом с кушающей шоколад maman очевидна. А для тех, кому она неочевидна, несколькими строками ниже объясняется:

“Маленькое отступление: насчет матери я соврал. По-настоящему она была дочь мелкого мещанина, – простая грубая женщина в грязной кацавейке”.

Роли не играет, чему поначалу поверит читатель и поверит ли. А рядом с этим уже требующее доверия и интригующее:

“У меня руки дрожат, мне хочется заорать или разбить что-нибудь, грохнуть чем-нибудь об пол....У меня сердце чешется, – ужасное ощущение”.

Здесь герой-рассказчик уже не пытается играть в сочинителя, а кричит о наболевшем и сокровенном. Он говорит “Я” и требует доверия к своему нарративу. Сам автор (или образ автора?) как бы хочет сказать: я хотя и нарушаю все эти реалистические условности о доверии к вымыслу и об иллюзии реальности, а заставлю-таки вас выслушать свою историю.

В классическом произведении литературы, когда соблюдены требования литературного этикета и автор надел маску, доверие читателя к тому, что так было и так произошло, подразумевается само собой. В романе Набокова встречаются замечания, двусмысленность которых не сглаживает, а подчеркивает литературную условность. Ожидая Феликса, мнимого своего двойника, для решающего свидания, Герман Карлович “почему-то подумал, что Феликс прийти не сможет по той простой причине, что я сам выдумал его, что создан он моей фантазией, жадной до отражений, повторений, масок”. Может быть то, что нам рассказано как действительная история, и не происходило вовсе? Короче, а был ли мальчик?

Кроме своеобразной модернистской завязки, нам демонстрируются четыре варианта начала третьей главы. Прием повествования от первого лица, то есть “от лица настоящего или подставного автора”, автору “Отчаяния” не подходит, потому что “этим приемом злоупотребляют, литературные выдумщики измочалили его”. Повествование от третьего лица, сразу выводящее на сцену героя, автору тоже не подходит – хотя это прием “популярный и доброкачественный”, но слишком щеголеват. Третий, кинематографический вариант, которому на письме соответствует сакраментальная фраза “А между тем...”, тоже отбрасывается автором как “баловень старины”.

Рассказчик Набокова говорит о себе: “Я знаю о литературе все”, но это чрезмерное знание мешает ему. Глава все же начинается от лица подставного “образа автора”, который рассказывает о своих литературных вкусах и пристрастиях и о “легкой вдохновенной лживости”, свойственной его персоне и его стилю. Это своеобразное псевдо-биографическое “Я”, персона без протагониста, недостоверный нарратор, честно предупреждающий нас о своей недостоверности. И все же... Если мы, подобно Р.Барту, зададим вопрос по отношению ко многим фрагментам текста: “Кто это говорит?”, на него будет не так просто ответить.

Кто является субъектом многочисленных авторских отступлений от детективного сюжета – рассказчик, герой или настоящий автор? Кто является автором двух финалов, один из которых – литературная пародия? Кто является автором блестящего отрывка о “небытном Боге”, написанного утрированно “достоевским” стилем? Кто является автором размышлений о будущей судьбе книги и саркастических вставок об СССР? Если обилие цитат и псевдоцитат можно отнести к герою-рассказчику, который, как сообщается в начале романа, прочел тысяча восемнадцать книг, если ему же можно “вменить” поиски названия своей повести и игру стилями (у Германа Карловича, как известно, двадцать пять почерков, и он их поочередно демонстрирует), то останется еще множество “анонимных” фрагментов. Вопрос – “Кто говорит?” – остается актуальным на всех этапах и уровнях повествования.

Искушенный читатель может заметить, что понять, кто является субъектом той или иной повествовательной части (автор, герой или рассказчик) не так сложно, если внимательно читать. Понять-то несложно, но это понимание – тоже часть текста, но уже другого, надстраивающегося над первичным. Поиски автора относятся не столько к тексту, сколько к метатексту, уровень рефлексивности которого очень высок.

Можно сказать так. Реальный, подлинный автор создает образ автора, который временами сливается с главным героем произведения, а временами резко от него отходит. Когда Герман Карлович, потенциальный, а затем и реальный убийца, цитирует пушкинское “Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит”, – как-то это нехорошо и неловко, и мы вправе усматривать здесь тень другого автора – подлинного. А случайно оброненный, относящийся к сюжету с точностью до наоборот, “эпиграф”: “Литература – это любовь к людям”? Разве может он принадлежать графоманствующему Герману Карловичу? Тем более, что в романе приводятся образцы “литературной пошлятины” – упражнения героя в области художественной прозы. Но ведь и “Отчаяние” по сюжету выходит из-под пера Германа Карловича, но его “авторские права” все время под подозрением, создавая напряжение между произведением и его субъектом.

Иногда автор “забывает”, что рассказывает не он, а Герман, и тогда его голос заглушает голос введенного им же рассказчика. Автор и “образ автора” в этом случае неотличимы. Как, например, в следующем отрывке:

“Сказать по правде, я испытываю некоторую усталость. Я пишу чуть не от зари до зари, по главе в сутки, а то и более... Бывали дни, третьего дня, например, – когда я писал с двумя небольшими перерывами девятнадцать часов подряд”. Или: “...не я, не разум мой пишет, а только память моя, только память”. Или еще одна “я-вставка”, прекрасная автохарактеристика”: “Я слишком привык смотреть на себя со стороны, быть собственным натурщиком – вот почему мой слог лишен благодатного духа непосредственности”.

Эта самооценка никак не может быть отнесена к герою-рассказчику, мономану, абсолютно лишенному способности смотреть на себя со стороны, глазами других людей. Очевидно, данная цитата имеет в виду действительного, а не подставного автора.

Иногда действительный автор доминирует, нимало не заботясь о связи со своим героем-рассказчиком: “О как я лелею надежду, что несмотря на эмигрантскую подпись, книга моя найдет сбыт в СССР!”. А какой из авторов может не просто пародировать, а топтать ногами несчастного Федора Михайловича (в английском переводе романа названного Dusty – “пыльный”): “бутафорские кабаки имени Достоевского, “кровь и слюни” и т.д.?

Литература у Набокова – не высказывание о мире, она сама – Мир. В такой ситуации личность автора и его образ стремительно вырастают в своем значении. И не будет большим преувеличением сказать, что именно Автор, многоликий, амбивалентный и неуловимый – главное действующее лицо “Отчаяния”. По сравнению со статичными и карикатурными героями, которые лишены в романе собственного голоса и собственного взгляда на вещи, автор является демиургом и диктатором своего художественного мира. Вступать в диалог читатель может только с автором, потому что диалог с героями (сочувствие, сопереживание, любовь, негодование, осуждение) оказывается невозможным. Об этих героях нечего додумывать и договаривать. К героям, лишенным самостоятельной логики развития, вообще невозможно как-либо относиться. Поэтому злодейство Германа Карловича и его последующие метания воспринимаются с абсолютной эмоциональной незаинтересованностью, предзаданной нам самим автором. Слишком много авторского “Я” роздано этим героям, чтобы они могли претендовать на автономное художественное бытие. Писатель щедро наделяет героев, в том числе самых несимпатичных, своими качествами, особенностями, привычками и предрассудками, поскольку это его единственный и самый надежный творческий арсенал.

Набоков не стремится к так горячо любимой реалистами “жизненной правде”, ибо его герои по определению принадлежат не жизни, а литературе. Им отказано в одушевленности, движении и саморазвитии. Они объекты, а не субъекты повествования, персоналии, а не живые люди. Живым оказывается только автор и поэтому только “образ автора” может быть предметом понимания и интерпретации. Образ автора приобретаем многомерность, рассеивается и усложняется одновременно, и задачей критической герменевтики является его воссоздание.

Главной герменевтической проблемой в связи с интерпретацией образа автора становится проблема самотождественности “Я”, или, другими словами, проблема повествовательной идентичности. Классическое произведение (философское, художественное, публицистическое) всегда предполагало единство авторского лица и авторской субъективности. Лишь будучи автором собственной мысли, можно мыслить и быть субъектом, утверждать универсальность cogito. У Набокова это единство превращается в многообразие, которое не дано явным образом и требует значительных герменевтических усилий. В сущности речь идет об археологии человеческой субъективности, о модусах импликации субъекта в дискурсе, о которых писал М.Фуко – через тридцать с небольшим лет после написания “Отчаяния”. Не такой большой срок для осознания столь глубокой проблемы.

Глава 5. Автор в лабиринте интертекстуальности

Один из критиков насчитал в тексте набоковской “Лолиты” более двухсот аллюзий, относящихся к разным художественным произведениям мировой литературы. Наверное, в “Аде” их можно было бы насчитать тысячи. Всегда ли сознательно автор “разбрасывает” по своему тексту реминисценции, которые потом с восторгом обнаруживает высоколобый критик? Вероятно, это зависит от степени “высоколобости” самого автора.

Читателю легче, он может не распознать мириады этих намеков, относящих к другим тестам, и тем не менее не чувствовать себя ущемленным или обманутым. Многослойность постмодернистской литературы не сбрасывает со счетов и эту возможность. Профанное и элитарное прочтение “Имени Розы” или “Бледного пламени” различаются разительно – как будто речь идет о разных произведениях. Но речь сейчас не об этом.

Философия литературы, которая стала одним из наиболее интересных направлений гуманитарных исследований, тесно связана с интертекстуальностью. Вернемся к “Отчаянию” Набокова. И.С.Смирнов, разобрав по словечку текст этого романа, возводит фабульное ядро “Отчаяния” к истории Мартина Герра, которая упоминается Монтенем в третьем томе “Опытов”, в очерке под заголовком “О хромых” (1588). В действительности делу Мартина Герра Монтень посвящает один абзац, очень лаконично сообщая о странной историю двойничества:

“В детстве я был свидетелем процесса по поводу одного необыкновенного случая. Данные об этом процессе опубликовал Корас, советник тулузского парламента, и речь шла о том, что два человека выдавали себя за одно и то же лицо...”.

Далее Монтень выражает несогласие с решением суда по этому запутанному и странному делу (одного из двойников приговорили к повешению). Монтень не касается деталей из биографии Мартина Герра, которыми насыщены как судебный отчет Кораса, так и роман Набокова “Отчаяние”. Совпадения между двумя этими текстами не случайны. И.П.Смирнов уверен, что Набоков обращался к отчету Кораса, брошюра которого выдержала несколько изданий и издавалась раньше (в 1561 году), чем впервые увидели свет “Опыты” Монтеня. Знакомился ли Набоков с раритетом Кораса в подлиннике или по косвенным источникам, но совпадения поражают.

Мартин Герр, пиринейский крестьянин из французской деревни, женился на некой Бертране де Роль, но потерпел сексуальное фиаско; позднее, рассорившись с отцом, бежал в Испанию, где стал лакеем в доме тамошнего кардинала. Мартин знакомится с Тилем, удивительно похожим на него самого, и Тиль появляется вскоре в пиренейской деревне, выдав себя за вернувшегося в лоно семьи супруга Бертраны, во что поверили как она, так и односельчане. Обман обнаруживается, когда местный сапожник вспоминает, что размер ступни у Мартина-1 был значительно меньше, чем у Мартина-2. (В сцене убийства в “Отчаянии” выясняется, что башмаки Германа жмут переодетому в его одежду Феликсу).

Таким образом, изображая жизненную ошибку Германа, принявшего Феликса за свое второе “я”, Набоков отображает этот промах на уровне реминисценции. Но роман остается романом о ложной идентичности, усугубленной нечеткой границей между образом героя и образом автора.

Продолжая сопоставление “Отчаяния” с судьбами Мартина и Тиля, И.П.Смирнов отмечает:

“Герман, покидающий Лиду и намеревающийся позднее жениться на ней во второй раз под именем Феликса, стремится объединить в себе Мартина и Тиля. В изложении Германа и тот, кого он держит за своего двойника, получает черты то Тиля ..., то Мартина.... Истребляя Феликса, Герман двояко, т.е. с философической полнотой, ревизует результат судебного разбирательства в возрожденческой Тулузе. С одной стороны, Герман наказывает в лице Феликса не только самозванца, но и того, чья собственность была захвачена. С другой стороны, и Мартин и Тиль могли бы продолжить жизнь, если бы Герману удалась спланированная им авантюра. В жажде пересмотреть фактическую сторону истории, Герман руководствуется идейным почином Монтеня”.

Интертекстуальный анализ оказывается необходимым не только для выявления архетипического сюжета, но и для понимания смысла сюжетных перипетий анализируемого произведения. Исходный сюжет с Мартином Герром не просто заимствован Набоковым, но существенно переосмыслен и реконструирован, он получил новое метафизическое измерение. Хотя трудно отделаться от “заземленного” восприятия, что исходный сюжет более правдоподобен и жизнен – у средневекового бродяги Тиля было больше оснований присвоить себе чужую идентичность (и сразу обрести кров, дом и социальный статус), чем у “шоколадного короля” Германа Карловича, который все это потерял в один момент, разделавшись с двойником. Действия героя “Отчаяния” (как бы ни испепелял Набоков Фрейда) кроме как психоаналитически объяснены быть не могут; Смирнов прямо называет роман “психоаналитическим текстом о вытеснении”. Следует сказать, что в англоязычном переводе психоаналитических элементов в романе гораздо больше, чем в русском оригинале. Сверхзадачу Германа, которая подвигла его на “гениальное преступление”, трудно изложить внятно без того, чтобы не прибегнуть к феноменам ложной памяти, кризиса идентичности и прочим фрейдистским сюжетам.

Если Монтень исходил из того, что трудно постичь различие между прообразом и копией, ибо разум здесь бессилен, то Герман “онтологизирует неразличимость”. Он устраняет из бытия не двойника, но свое подобие, которое кажется ему кощунственным и вызывающим, ибо бытие для него – абсолютная тавтология.

Двойничество в “Отчаянии” не исчерпывается образом незадачливого Феликса. В VI главе романа, где Герман доказывает небытие Божье и отсутствие бессмертия, тема двойников возникает еще раз.

“Бога нет, как нет и бессмертия, – это второе чудище можно так же легко уничтожить, как и первое. В самом деле, – представьте себе, что вы умерли и вот очнулись в раю, где с улыбками вас встречают дорогие покойники. Так вот, скажите на милость, какая у вас гарантия, что это покойники подлинные, что это действительно ваша покойная матушка, а не какой-нибудь мелкий демон-мистификатор, изображающий, играющий вашу матушку с большим искусством и правдоподобием. Вот в чем затор, вот в чем ужас, а ведь игра-то будет долгая, бесконечная, никогда, никогда, никогда душа на том свете не будет уверена, что ласковые, родные души, окружившие ее, не ряженые демоны, – и вечно, вечно, вечно душа будет пребывать в сомнении, ждать страшной, издевательской перемены в любимом лице, наклонившейся к ней”. “Раковинный гул вечного небытия”, согласно автору “Отчаяния”, лучше, чем “белые, холодные собачки” ложной райской идентичности.

Здесь, по мнению И.П.Смирнова, Герман спорит с Е.Н.Трубецким. Изображение рая, данное В.В.Набоковым, соответствует в перевернутом, зеркальном виде концепции ада как мира симулякров, изложенной Трубецким в “Смысле жизни” (1918), где “неумирающая смерть”, ад есть “действительность призраков”.

Е.Н.Трубецкой был сторонником идеи “всеединства” Плотина-Соловьева, Герман же выступает за “всеединство”, но безрелигиозное, посюстороннее, комбинаторное. Как только Герман перестает верить в свое двойничество с Феликсом, в его внутреннем монологе тотчас всплывает и Бог, и заголовок книги Трубецкого.

“Двойник мой, вероятно, уже в том же городе, что и я... Я здесь представлен в двух лицах... А может быть (продолжал я думать, соскакивая с мысли на мысль) он изменился и больше не похож на меня, и я понапрасну сюда приехал. “Дай Бог”, – сказал я с силой, и сам не понял, почему я это сказал, ведь сейчас весь смысл моей жизни заключался в том, что у меня есть живое отражение, – почему же я упомянул имя небытного Бога, почему вспыхнула во мне дурацкая надежда, что мое отражение исковеркано?”

Философема ада, выдвинутая и развитая Трубецким, олицетворена в Германе. Герман живет прошлым, налагая его на восприятие настоящего. Не имея места в настоящем, он боится быть забытым и учит Лиду мнемотехническим приемам, чтобы она запомнила место его посмертного пребывания. Однако сам Герман страдает и амнезией и ложной памятью (как он путается, вспоминая работу Ардалиона, – две розы и трубка, которые сохранила его память, оказываются двумя большими персиками и стеклянной пепельницей). Несмотря на все претензии и декларации, Герман оказывается на поверку “бессамостным призраком”.

“В то время как фиктивный автор “Отчаяния” пытается развернуть перед нами свою, претендующую на оригинальность философию, реальный автор романа аскетически ограничивается тем, что подтверждает правоту уже существующего умозрения”, – пишет И.П.Смирнов.

И.П.Смирнов указывает также на интертекстуальные пересечения “Отчаяния” и “Рассуждения о методе” Декарта. В качестве одного из примеров ненадежности органов чувств Декарт приводит восприятие реальности больным гепатитом, видящем все в желтом свете. Германа преследует образ “желтого столба”, который упоминается в “Отчаянии” одиннадцать раз. Герман, вполне по Декарту не способный к различению, убивает своего лже-двойника именно у этого столба. И.П.Смирнов полагает, что “Отчаяние” принадлежит к жанру антинигилистической литературы, так же как “Отцы и дети” или “Братья Карамазовы”.

“Этот жанр, центрированный на персонаже-идеологе, – пишет И.П.Смирнов, – который терпит крах из-за неверия в бога, можно назвать художественным опровержением на опровержение теодицеи”.

Кроме реминисценций из Монтеня, Декарта и Трубецкого, И.П.Смирнов находит в “Отчаянии” аллюзивное использование Вольтера, Юма и Киркегора. На Киркегора, в философии которого отчаяние является одной из центральных категорий, в частности, намекает само название романа Набокова. Кроме того, “Отчаяние” в повествовательно-композиционном плане напоминает раннюю работу Киркегора “Повторения” – оба текста имеют дневниковую основу. В конце “Повторения” Киркегор “обнажает прием”, сообщая читателю, что включенная в него переписка вымышлена. В “Отчаянии” подобных “обнажений” великое множество, в том числе и таких, которые указывают на онтологическую недостоверность Феликса.

В книге Киркегора повествователь Константин Константинус уверен, что только повторение удостоверяет существование реальности. От философской притчи Киркегор переходит к критике Гегеля, пытаясь убедить нас, что не всеобщее берет начало над индивидуальным, но, напротив, исключительное, случайное и мыслящее себя является универсальным, в том числе и в самом мыслительном акте. Решить спор между всеобщим и исключительным, считает Киркегор, так же трудно, как убить человека и одновременно оставить его в живых. Но именно эту головоломную процедуру предпринимает набоковский Герман, пытаясь узурпировать идентичность поверженного Феликса. Герман скорее гегельянец, чем экзистенциальный философ, хотя в предисловии в английскому переводу “Отчаяния” он и назван “отцом экзистенциализма”. События в “Отчаянии” совершаются скорее по Киркегору, чем по Гегелю. Вживание в роль другого не помогает Герману превозмочь в себе ложное сознание. И у Набокова, и у Киркегора в повторение вмешивается случай (в “Отчаянии” – палка Феликса с его инициалами, в “Повторении” – замужество бывшей возлюбленной поэта). В развязке романа Герман снова становится Германом, деидентификация исчезает, но повторное обретение “я” не приносит удовлетворения герою Набокова в отличие от героя Киркегора.

“Я снова стал самим собою. Мое “я”, которое не нужно никому другому, снова стало только моим. Внутренний разлад кончился, я снова обрел сам себя.... Разве же это не повторение? Разве мне не отдано все снова, да еще в двойном размере? Не возвращена ли мне моя “самость”, – и вдобавок таким образом, что я должен вдвойне почувствовать ее значение?...Я снова стал самим собою, машина пущена в ход, тягостные чары развеяны, снято заклятие, мешавшее очнуться. Никто больше не властен надо мной, мое освобождение непреложно, я родил самого себя!” – это у Киркегора.

Обретение идентичности воспринимается героем Киркегора как освобождение, а собственное удвоенное сознание становится повторением.

Герман в “Отчаянии” обретает идентичность не добровольно, не как дар, а насильственно, ибо полиция ни на секунду не усомнилась, что убитый – не он. Германа поражает и оскорбляет, что газеты вообще не упоминают о его сходстве с двойником.

“В этом игнорировании самого ценного и важного для меня было нечто умышленное и чрезвычайно подлое...”

То есть, свою идентичность, которая ни у кого не вызвала ни малейших сомнений, воссоединение с ней, Герман воспринимает как поражение – не криминальное, но прежде всего творческое и художественное. Вместо ликующей “минуты творческого торжества” – злорадство здравомыслящей толпы. Мир не признал двойника, не увидел повторения.

В отличие от философствующего романиста Германа, реальный автор “Отчаяния” не проявляет философской активности, хотя и создает в итоге уникальный и парадоксальный философский роман. В.В.Набоков взял на себя роль не интерпретатора философских доктрин, многочисленные следы которых можно найти на страницах его произведения, а всего-навсего читателя, сталкивающего в причудливой мозаике абстрактные учение, по-видимому, одинаково ему чуждые.

Какую роль играет интертекстуальный анализ для понимания литературного произведения? Бесспорно, “Отчаяние”, прочитанное сквозь призму Монтеня, Декарта и Киркегора, очень сильно отличается от детективной истории, пусть и по-модернистски замысловатой, которую прочтет читатель, не обремененный излишними познаниями. Но дело даже не в широте герменевтического “захвата”. Интертекстуальность позволяет увидеть характер освоения писателем культурного и философского материала, помогает с большой степенью достоверности воссоздать образ автора в тексте. Анализ “Отчаяния”, проведенный И.П.Смирновым, показывает, что философская позиция героя-рассказчика не совпадает, а иногда и диаметрально расходится с философской позицией реального автора. В.В.Набоков, заставляя Германа олицетворять собой философему ада, выдвинутую Трубецким, заставляя его спорить с Декартом, в конце концов обрекает его на поражение. Дистанцирование с героем происходит у автора, так сказать, по “последним вопросам” бытия и познания. Что не означает, конечно, что сам Набоков – убежденный картезианец и т.п. В то время как фиктивный автор “Отчаяния” претендует на создание некой оригинальной философии, реальный автор занимает своеобразную аскетическую позицию “вне игры”. Реальный автор, в отличие от автора фиктивного, не мог позволить себе ошибаться.

Глава 6. Субъект и дискурс: проблема повествовательной идентичности

Проблема, к которой мы подошли путем рассмотрения метаморфоз авторского “Я” в произведениях В.В.Набокова, не исчерпывается областью поэтики. Речь идет о проблеме человеческой субъективности и тех формах, в которых эта субъективность может быть дискурсивно представлена.

В философской традиции, которая ведет свое начало от Декарта и которую в постмодернизме называют логоцентризмом, философия субъективности не могла возникнуть. Логоцентризм стремился получить доступ к понятиям вещей в их чистой незамутненной форме. Субъект здесь выполняет роль не “Я” или Эго, а субстрата, субстанции.

“Этот subjeсtum не есть еще человек и ни в коем случае “Я”, – заявляет П.Рикер. – Благодаря Декарту произошло то, что человек превратился в первичного и реального subjeсtum, в первичное и реальное основание”.

В современных работах, посвященных “генеалогии”, “археологии” и “герменевтике” субъекта, субъект не является больше предпосылкой и основанием, но становится объектом анализа в своей “самости”.

Повествовательная идентичность – один из аспектов теории субъективности. В наиболее общем виде эта проблема поставлена Полем Рикером в его фундаментальной работе “Время и повествование”.

“Под “повествовательной идентичностью”, – пишет французский ученый, – я понимаю такую форму идентичности, к которой человек может прийти посредством повествовательной деятельности”.

По мнению Рикера, задача состоит в том, чтобы исследовать многочисленные возможности установления связей между постоянством и изменением, которые соответствуют идентичности в смысле “самости”.

На первый взгляд, такой подход плохо согласуется с современным положением дел. Модернистский и постмодернистский дискурс свидетельствуют скорее о кризисе идентичности, чем о ее поиске.

“Согласно Деррида и Фуко, идея целостной личности не принимает во внимание тот факт, что идентичность является функцией различения (differance), – пишет Р.Холлингер. – Лакан предлагает, в противоположность Веберу и Фрейду, личность без единства. Фуко, Лиотар и Деррида, в полном согласии с Лаканом, не признают целостной личности. Подобно тем, кто от Ницше до Фрейда и от Фрейда до Рорти описывает многоплановость личности, они определяют личность как многообразие (multiple)”.

Согласно точке зрения Ницше, многообразие личности проявляется в напряжении между дионисийским избытком желания и аполлоническим принципом порядка. По мнению Холлингера, Батай, Лакан, Делез и Гваттари доводят этот избыток до предела. Они делают акцент на дионисийском начале, на теле, сексуальности и желании, на игре для того, чтобы провозгласить фрагментарность личности, в которой модернисты усматривают источник отчуждения.

Проблема, в том виде, в каком ее ставит Рикер, состоит не в установлении некоей монолитной и не допускающей многообразия идентичности, а в осознании “неизбежной и неразрешимой” антиномии устойчивости и изменчивости внутреннего опыта личности и изображения этой антиномии средствами литературы. Повествовательный жанр жизненной истории (life-story) представляет поле развертывания этой антиномии. Рикер исследует тип идентичности, которую он называет “идентичность персонажа”. Именно на идентичности персонажа держится, по его мнению, идентичность интриги и идентичность самого повествования.

“Если возможно представить целостную историю как цепь преобразований – от исходной до завершающей ситуации, – полагает Рикер, – тогда повествовательная идентичность героев может быть лишь определенным стилем субъективного преобразования...”.

Интрига придает идентичность персонажу, а персонаж сообщает свою идентичность целому повествованию. Находясь с этим целым в отношении однозначного соответствия (как часть и целое герменевтического круга) персонаж изменяется, не теряя своей идентичности и будучи равным самому себе на протяжении всей истории.

Дело меняется с появлением “экспериментального” романа и романа “потока сознания”. Здесь мы имеем дело не только с принципиально новой повествовательной техникой, но с новыми формами субъективности. В литературе такого рода идентичность персонажа подвергается действительному испытанию. Преобразование персонажей является центральным моментом повествования.

“Современный театр и современный роман стали настоящими лабораториями мыслительного экспериментирования, при котором повествовательная идентичность персонажей оказывается подчиненной бесчисленным воображаемым ситуациям”, – отмечает Рикер.

Классическая литература, и реалистическая литература в особенности, налагала негласные табу на репертуар возможных воображаемых ситуаций. Изображая “типического героя в типических обстоятельствах”, она предельно сужала горизонт человеческого бытия и человеческого сознания. Модернизм восстал не против истины, добра и красоты, а против этой узости литературы. Старая парадигма изображения человека оказалась исчерпанной к началу ХХ века. Разрушение этой парадигмы затрагивает, в первую очередь, изображение персонажа. Утрата идентичности персонажа ведет к тотальному распаду повествовательной формы, литература становится по преимуществу эссеистической. Роман Роберта Музиля “Человек без свойств” ярко демонстрирует эту распавшуюся идентичность персонажа, который в мире, полном качеств, но бесчеловечном, не может быть идентифицирован.

Однако утрата героем идентичности не означает конца проблематики субъекта. Она означает только конец эпохи бесхитростных повествований. Как остроумно заметил Рикер: “Не-субъект, если сравнивать его с категорией субъекта, не есть ничто”. Не-субъект так же является изображением субъекта, хотя и осуществляется оно негативным образом.

Проблема, которая волнует Рикера, сводится в сущности к следующему: что вносит новая поэтика повествования в проблематику “самости”? Традиционная повествовательная техника в основном использовала в познании человека ведущую роль третьего лица. Для того, чтобы вложить в уста героев, описанных от третьего лица, заявления, сделанные от первого лица, литература с успехом использует “метод” кавычек – прямую речь. В нарратологии это называют самоописанием или цитируемым монологом (quoted monologue). Таков небогатый инвентарь классического нарратива.

Современный роман стал использовать, наряду с традиционными, и другие приемы, среди которых наиболее неординарным можно считать стиль свободной косвенной речи. Доррит Кон охарактеризовала его как повествовательный монолог (narrated monologue). Это монолог, при котором слова по своему содержанию являются словами персонажа, но излагаются рассказчиком во временной форме, соответствующей моменту повествования (как правило, в прошедшем времени), и с позиции рассказчика. В отличие от цитируемого монолога, повествовательный монолог подчинен задаче включения мыслей и слов других лиц в ткань повествования; речь рассказчика продолжает речь персонажа, заимствуя при этом его стилистику и манеру речи.

В модернистском романе прием повествовательного монолога усложняется за счет отказа от кавычек. Повествование от третьего лица чередуется с повествованием от первого лица, но без кавычек. Пример не придется долго искать. Откроем наугад “Улисса”.

“С усмешкой на лице мистер Блум неспешно шагал в сторону Брансвик-стрит. – (Повествование от третьего лица). – Моя дражайшая как раз получила. Писклявое сопрано в веснушках. Нос огрызком. Не без приятности, в своем роде: для небольшого романса. Но жидковато. Вы да я, мы с вами, не правда ли? Как бы на равных. Подлиза. Противно делается. Что он, не слышит разницы?” (Мысли самого Блума, вспоминающего недавний разговор со знакомым Маккоем, жена которого, как и жена Блума, тоже певица, но слабая и плохая).

Подобная техника повествования позволяет понять эффект слияния повествования от третьего лица, передающего речь, и повествования от первого лица, выполняющего функцию рефлексии. В приведенном отрывке мысли Блума и представляют собой такую рефлексию. В романе “Улисс” такая “рефлексия без кавычек” – не что иное, как попытка показать средствами литературы работающее сознание, сознание как оно есть, и занимает по объему почти такое же место, как и описание событий.

Новые повествовательные приемы расширяют возможности проникновения в человеческую субъективность, правда, за это приходится платить утратой непосредственности и популярности у широкого читателя. По мнению Рикера, посредством новых повествовательных функций вводится некий специфический элемент, дающий новое направление анализу “самости”. Цель этого анализа – овладение персонажем, или, по терминологии Рикера, рефигурация “Я”. В чем смысл этого термина? Он означает у Рикера нечто, очень близкое подражанию, мимезису. Но не в том смысле, в каком этот термин употреблял Аристотель, Лессинг или Чернышевский. Раньше, когда речь заходила о мимезисе, говорили о подражании природе, жизни, но на самом деле имели в виду подражание старым литературным образцам. Рикер связывает “рефигурацию” с подражанием деятельности людей, имея в виду как само действие, так и вскрытие его подлинной основы.

Рефигурация связана с самопознанием.

“Благодаря повествованию, – пишет Рикер, – рефигурация демонстрирует самопознание, выходящее далеко за границы области повествования: “сам” познает себя не непосредственно, а исключительно опосредованно, через множество знаков культуры”.

Действие символически опосредуется. От этого символического опосредования отпочковывается опосредование, производимое повествованием. Тем самым Рикер стремится продемонстрировать, что “повествовательное опосредование показывает, что в самопознании значительную роль играет интерпретация “самости”. Основным проводником этой интерпретации является, по мысли Рикера, идентификация читателя с вымышленным персонажем. Идентификация себя самого с другим является необходимым этапом на пути к самоидентификации. Именно в этом, по мнению Рикера, проявляется опытный характер мышления.

“...Овладеть образом персонажа путем идентификации с ним означает подвергнуть самого себя игре созданных воображением изменений, которые становятся созданными воображением изменениями “самости”.

Однако такая идентификация характерна лишь для идеального доверчивого читателя бесхитростных повествований. Действительное расширение и изменение сознания, которое происходит в процессе чтения, является не результатом идентификации, а результатом диалога, при котором усвоение или переживание чужого не требует утраты своего места и своего голоса. Диалог шире идентификации, ибо предполагает все многообразие отношений между “Я” и “другим”.

Аргументация Рикера сводится к двум утверждениям: первое – изображение “Я” через “другого” может стать подлинным средством для самораскрытия “Я”; и второе – конституировать самого себя означает сделаться тем, кем ты являешься, то есть стать самим собой. Если объединить оба эти положения, то мы получим тот же вывод, к которому приходит М.Фуко в своей теории “заботы о себе”: для самоидентификации и самовыражения необходим посредник, “другой”. Не-субъект становится субъектом через полноту его отношений к собственному “Я”. Обязательно необходимо вмешательство “другого”, посредника, философа для того, чтобы никто, не-субъект создал себя как субъекта. Фуко раскрывает понятие субъективности через “переописывание” античного этического принципа epimeleia, Рикер – через понятие рефигурации и герменевтику восстановления смысла.

И у Рикера, и у Фуко герменевтическая проблематика перерастает свои собственные границы и становится проблемой поиска своего “Я” – самопознанием, самоосуществлением и самореализацией. “Я есть ничто” и “Я есть другой” – промежуточные этапы этого поиска. Герменевтика текста становится герменевтикой (историей, теорией и практикой) человеческой субъективности.

Глава 7. Автор в металитературе, или Кто написал “Бледное пламя”?

В качестве иллюстрации проблемы повествовательной идентичности, разрабатываемой Рикером, остановимся подробнее на одном примере – романе В.Набокова “Бледное пламя”, изданном на английском языке в 1962 году (русский перевод появился в 1997 г.). Композиция романа необычна. Она состоит из предисловия к поэме, самой поэмы в 1000 строк, которая носит то же название, что и весь роман, обширного комментария и небольшого указателя, касающегося персоналий загадочной Земблы. Автор поэмы – поэт по фамилии Шейд, он же – и главный герой комментария. Обширный, больше чем на двести страниц, “комментарий” к поэме составляет основной массив романа, но как выясняется по мере чтения, этот комментарий имеет к поэме достаточно косвенное отношение. Составитель этого комментария – герой-рассказчик Чарльз Кинбот, воспользовавшись случаем, использовал поэму Шейда как фон для своей собственной истории. Эта история (вымышленная или реальная?) о фантастической, далекой и прекрасной Зембле, где произошла революция, королю Земблы удалось бежать, и он прячется под маской Кинбота. Повествовательная идентичность романа представляет неразрешимое противоречие – действительно ли Кинбот король или “королевство” и вся его “история” – плод его больного воображения, параноидальный художественный бред?

Удивительный факт обнаруживается при изучении англоязычных интерпретаций этого романа. Оказывается, главным предметом дискуссий американских набоковедов, анализирующих “Бледное пламя”, является вопрос: считать ли Шейда творцом Кинбота или, наоборот, Кинбот (который одновременно является Боткиным) сочинил и Шейда, и его поэму, и весь роман? Для читателя, который не очень искушен в поэтике современного метаромана, предмет спора может показаться верхом абсурда. Действительно, кого из двух персонажей романа следует считать его действительным автором? Почему нельзя бесхитростно предположить, что обоих придумал писатель Набоков? Потому и нельзя, что в амальгаме набоковской прозы причудливое соединение многих “Я” погружено в лабиринт сознания, которое не является тождественным самому себе.

Проблема авторства в поэме чрезвычайно затемнена. Даже внимательному читателю не вполне понятно, кто является автором каждой составной части романа, как непонятно и то, являются ли реальными сами главные герои. Сам писатель скрыт за двумя героями, один из которых к тому же сумасшедший, а текст романа не имеет центра, опираясь на который можно было бы претендовать на более-менее правдоподобную интерпретацию. А понимание романа в значительной степени зависит от того, какую версию мы примем. И хотя содержательная канва романа не претендует на серьезность (вспомним высказывание Р.Барта о современной литературе: “Тут нечего понимать, но все надо расшифровывать”), она требует от читателя сверхсерьезного и сверхвнимательного к себе отношения. Действительно, если в неимоверно постмодернистском комментарии дойти до строки 181, то можно увидеть намек на то, что Кинбот и Шейд – это одно и то же лицо. Но в целом противоречие относительно авторства, сознательно заложенное писателем, не может быть решено однозначно.

Граница между автором и героями в “Бледном пламени” не очень четкая. Как и во всяком постмодернистском произведении, автор не остается за границами текста, а вмешивается время от времени в ткань повествования, и условность метароманного действия ощущается на всех уровнях.

К сложному привыкаешь быстро. Но появись какой-нибудь “простец” в духе Николая Кузанского и будет достаточно сложно объяснить, почему Кинбот, от лица которого ведется повествование, это никакой не рассказчик, а вымысел другого персонажа, более симпатичного поэта Шейда. Или, наоборот, что Шейд – это не герой, а порождения фантазии слегка безумного Кинбота, его перевернутое отражение. Сам писатель, который создал этот нарративный софизм, не забыл наделить их обоих своими собственными чертами.

“Я никогда не благодарил за печатные похвалы, хотя порой испытывал желание прижать к груди то или иное блестящее воплощение способности к здравому суждению; но я так же ни разу не потрудился высунуться из окошка, чтобы осушить мой скорамис над головой какого-нибудь горестного писаки”.

Это признание Шейда, запротоколированное в черной записной книжке Кинбота, почти дословно повторяет признание самого Набокова, данное им в одном из интервью. Набоков никогда не скрывал, что Шейд “в самом деле заимствует некоторые мои мнения”.

Но и Кинбот не вполне анти-герой. В конце романа его монолог звучит вполне по-авторски.

“Я еще поживу. Я, может статься, приму иные образы и обличья, но я еще поживу. Я могу еще объявиться в каком-нибудь кампусе в виде пожилого, счастливого, крепкого, гетеросексуального русского писателя в изгнании – без славы, без будущего, без читателей, без ничего вообще, кроме его искусства”.

С таким же успехом можно считать главным героем “Бледного пламени” ни Шейда, ни Кинбота, а саму Поэму. Кинбот одержим желанием воплотить свою легенду о Зембле, но сам не в состоянии это сделать. Ему необходим автор, и вот судьба посылает замечательного поэта Шейда. Как жалок и смешон этот несчастный Кинбот в своих тщетных усилиях быть другом и советником престарелого поэта, вдохновить его своим экстравагантным сюжетом. А, может, просто использовать? Смерть Шейда воспринимается им без тени отчаяния, доминирует голый прагматизм – спасти Поэму! Но не без корыстной цели – стать ее главным истолкователем. Даже когда оказывается, что там нет ни слова ни о Зембле, столь близкой сердцу Кинбота, ни о ее Короле. Комментарий возникает не ради поэмы Шейда, это лишь форма, в которую воплощается собственная “поэма” Кинбота. Он сам в конце-концов вынужден стать автором. Связь обоих поэм, каждая из которых читается через призму другой, составляет сюжетную ткань “Бледного пламени”. И весь роман может быть прочитан как роман об Авторе.

Но это также роман об идентичности. По крайней мере он может быть прочитан и интерпретирован в этом ключе. Так, к примеру, считает американская исследовательница Патриция Во.

“Форма триллера использована Набоковым в “Бледном пламени” для того, чтобы экспериментально исследовать состояние помешательства от тотальной утраты себя, – пишет американская исследовательница. – Оно является комическим исследованием во многих отношениях, и потому что передано через идиосинкразически выраженный солипсизм безумного Кинбота (или Боткина?), который ведет повествование от первого лица и может или не может быть королем Земблы. Кинбот написал подробнейший “академический” комментарий к поэме Шейда “Бледное пламя”. Поэма появилась, чтобы стать биографией самого Кинбота, который является Карлом Возлюбленным, королем Земблы. Но является ли он им на самом деле? Является ли поэма вообще поэмой о нем? И не является ли все сочинение не трудом Набокова, а созданием некоего галлюцинирующего психотика? “Тень” появляется в первых строках поэмы, пускаясь своим путем в “отраженное небо”. Рефлексии, формы удвоения всегда играют большую роль в триллерах, и у Набокова в особенности (например, роман “Отчаяние”). Не является ли “преследователь” Кинбота таким же порождением его безумия? Или он создан для разрушения поэтики Тени? Не является ли “изгнание” преследуемого “короля” изгнанием из самого себя?” и т.д.

Нашей задачей здесь не является выбор той или иной версии; обращеним к роману В.В.Набокова мы хотели проиллюстрировать концепцию повествовательной идентичности Рикера как новую и перспективную область критической герменевтики.

Глава 8. Феноменология стиля
(на материале творчества М.Пруста)

В теории повествовательной идентичности П.Рикера речь идет о процессе восприятия повествования читателем и раскрывается процесс овладения (рефигурации) образом персонажа как промежуточной процедуре на пути к самоидентификации. Но как быть с теми многочисленными произведениями современной литературы, где главным персонажем является сам автор? Даже если отвлечься от воинствующе-постмодернистких творений, нельзя не согласиться, что первой личностью в литературе был автор.

“Что бы не изображал художник, – святых, разбойников, царей, лакеев, – мы видим и ищем только душу самого художника”, – писал Л.Н.Толстой.

Между этим высказыванием Толстого и требованием Чехова “Выбрасывать себя за борт всюду, не совать себя в герои своего романа, отречься от себя хоть на 1/2 часа” пролегла целая литературная эпоха, стилевая революция в отношении автора и героя повествования. В творчестве А.П.Чехова завершился процесс “отделения” героя от внутреннего автора, потому что концу ХIХ – началу ХХ века прошла пора авторства-“апостольства” и авторства-пророчества. Но началась эпоха модернизма, а затем постмодернизма, и автор снова стал диктатором. На место “профетической” (Н.Бердяев) литературы ХIХ века пришла литература, где уже не душа автора, а только его образ и маска стали стилеобразующей доминантой. По мнению Н.Драгомирецкой, именно Чехов выполнил в этом процессе роль незаменимого “переключателя”, который трансформировал стилевую проблематику ХIХ века в стилевую проблематику ХХ века.

Функция автора, его роль и место в эстетической деятельности связаны таким образом со сложнейшей проблематикой стиля. Вопрос об отношении автора и стиля ставился М.М.Бахтиным уже в самых ранних работах. Отношение “автор и герой”, “автор и целое произведение” связано с изменением “движущих сил” стиля, стилевых переходов и стилевых сдвигов, которые определяют историческое лицо и эстетические функции повествовательного жанра.

Вопрос об авторе и стиле неявно присутствует в спорах, которые постоянно ведутся вокруг постмодернизма. Предельно упрощая, вопрос можно поставить следующим образом: является ли постмодернизм очередным “большим стилем” культуры, какими были барокко, романтизм и др., или это явление другого разряда, другого плана, другой размерности? И является ли новый образ автора функцией этого стиля? Сами постмодернистские теоретики отвечают на этот вопрос уклончиво. Ж.-Ф.Лиотар утверждает, что постмодернизм входит в модерн, но это “не конец модернизма, но модернизм в состоянии зарождения, и состояние это постоянно”. Или: “постмодернизмом окажется то, что внутри модерна указывает на непредставимое в самом представлении”. Чтобы не множить определения такого рода попытаемся передать смысл аргументации Лиотара своими словами.

Постмодернизм не отмежевывается от модернизма, но интерпретирует его в своем ментальном поле. Для прояснения своей позиции Лиотар обращается к фигурам Пруста и Джойса, в произведениях которых есть, по его мнению, некий намек на непредставимое, на то, “что не дает представить себя, сделать себя присутствующим”. Находясь в русле классической литературы – литературы Бальзака и Флобера – и принадлежа тем самым к традиционному институту литературы, Пруст подрывает этот институт, создав главного героя, который перерос рамки персонажа и стал выражением внутреннего сознания времени. Книга Пруста, несмотря на подрыв институциональных конвенций, остается единой, целостной, тождественной самой себе. Тождественна повествовательная манера, стиль, письмо, и это единство Лиотар с галльским остроумием сравнивает с единством “Феноменологии духа”. Джойс пошел дальше. Он начинает экспериментировать уже не только с содержанием, но и с формой: стилем, грамматикой, словарным запасом, нимало не заботясь о сохранении единства и целостности произведения. Непредставимое переходит из содержания в форму. Пруст указывает на непредставимое означаемым, Джойс – означающим. По-видимому, Лиотар видит путь постмодернизма в падении последних институциональных табу, диктуемых современной “эстетикой возвышенности”.

“Постмодернистский художник или писатель находится в ситуации философа: текст, который он пишет, творение, которое он создает, в принципе не управляются никакими предустановленными правилами, и о них невозможно судить посредством определяющего суждения, путем приложения к этому тексту или к этому творению каких-либо известных уже категорий”.

Это не постмодернизм без берегов, художник работает для того, чтобы установить правила того, что будет создано. Это парадокс предшествующего будущего (post-modo).

Поскольку эксперимент Пруста представляется постмодернистам настолько важным в прояснении их собственного пути, сделаем отступление и остановимся на некоторых философских аспектах стиля и авторского “Я” этого писателя.

Восприятие творчества М.Пруста можно выразить словами из его же романа.

“Произведение действительно прекрасные, при непосредственном их восприятии, должны особенно разочаровать нас, потому что в наборе наших впечатлений нет ни одного, которое соответствовало бы нашему новому впечатлению”.

Для действительно нового мы используем наши старые слова, мы пытаемся истолковывать и интерпретировать, чем вливать новое вино в старые мехи, ибо другого способа нет. Это ясно видел Марсель Пруст, это понимает каждый творец, открывающий новые, непроторенные пути. К примеру, Пруст описывает свои впечатления от игры драматической актрисы Берма, оценивает достоинства игры – “широту, поэзию, силу, вернее то, что принято обозначать этими словами, так планеты называют Марсом, Венерой, Сатурном, хотя в самих планетах ничего мифологического нет”. Означающее не связано с означаемым, их связь условна, конвенциональна. Эта соссюровская аксиома давно усвоена гуманитарной мыслью. Что же делает писатель, создавая новые смыслы? Что происходит с языком, который всегда, условно говоря, один и тот же? Личность накладывается на язык, в определенном смысле творит свой язык – так мы говорим о языке Гоголя, Толстого, Набокова, Фолкнера. Но своеобразие языка – это своеобразие стиля, а своеобразие стиля – это своеобразие мышления.

“Мы чувствуем в одном мире, мыслим, наименовываем в другом, мы способны установить между двумя мирами соответствие, но не способны заполнить разделяющее их расстояние”.

Модернизм сделал героическую попытку заполнить это расстояние – расстояние между ощущением, впечатлением, переживанием и наименованием, словесным обозначением. Можно ли говорить в этой связи о методе модернизма, как мы ничтоже сумняшеся говорим о методе классицизма, реализма? В искусстве данностью, первичной реальностью является стиль, а не метод. Метод – это инструмент между моим разумом и миром объективной реальности, стиль – это я сам. Между творческой личностью и её стилем нет щели, зазора, который есть между личностью и методом. Метод инструментален, стиль персоналистичен. Постмодернизм не обладает собственным стилем, он всегда находится, по выражению Деррида, между стилями, и поэтому вынужден постоянно отстаивать свою состоятельность. Отсутствие стиля – это отсутствие голоса, места в искусстве. Эклектика всех ранее бывших стилей, пародирование, пастиш – судорожная попытка заполнить пустоту.

Однако зададимся вопросом – что есть стиль? В.В.Набокова, к примеру, называют великим стилистом. Что это означает в чисто культурологическом смысле? Какое качество, какую способность, какое умение? Обращение к филологической литературе, словарям и справочникам не рассеивает тумана, окружающего этот таинственный и всемогущий термин. “Литературный энциклопедический словарь” определяет стиль как общность образной системы, средств художественной выразительности, характеризующей своеобразие творчества писателя, отдельного произведения, литературного направления, национальной литературы. Стиль в широком смысле (а нас пока интересует именно стиль в широком смысле) – “сквозной принцип построения художественной формы, сообщающий произведению ощутимую целостность, единый тон и колорит”. Связать стиль с целостностью чрезвычайно заманчиво. Но ведь стилем обладают и те произведения, которые сознательно разрушают целостность, отказываются от неё. Жанр эссе, к примеру, лишен целостности по определению, но многие эссеисты обладали и обладают виртуозным стилем. Укажем хотя бы на фигуры Августина Блаженного и Мишеля Монтеня, о которых пишет Г.Померанц в связи с природой эссеистического мышления.

“Исповедь” Августина и “Опыты” М.Монтеня лишены целостности в том смысле, что не включены ни в какую великую систему. Появившись в промежуточные исторические периоды, когда личность могла черпать основу для самостоянья в себе самой, эти произведения стали единственными в своём роде, ни с чем не сопоставимыми памятниками культуры. Они не подчиняются никакому канону, кроме законов собственного “Я”; им невозможно подражать, потому что произведения эти не породили и не могли породить никаких литературных направлений. Постмодернисты поэтому без колебаний относят Монтеня в свой лагерь.

Стиль ускользает от определений, как ускользает от определения всякая уникальность и единичность. Опять можно сослаться на уже знакомую цитату Пруста. Когда мы встречаем новое имя, новый стиль, “то в наборе наших впечатлений нет ни одного, которое соответствовало бы нашему новому впечатлению”. С одной стороны, стилем проникнуто всё, с другой, какой бы элемент поэтики произведения мы не назвали стиль, или не предложили для рассмотрения, мы никогда не сможем сказать: “Вот это – элемент стиля”. Даже такие маститые авторы, как Р.Барт зачастую вынуждены говорить о стиле метафорически: стиль – это богатство автора и его тюрьма, стиль – это его одиночество; стиль – это некий феномен растительного развития, проявление вовне органических свойств личности; стиль – это всегда метафора, то есть отношение между литературной интенцией актора и “структурой его плоти”.

В семидесятые годы в СССР был издан фундаментальный трёхтомник “Теория литературных стилей”, заглавие которого говорит о цели, об исполинской задаче в большей мере, чем об исполнении. Один из томов назывался “Типология стилевого развития ХІХ века”; однако даже названия глав свидетельствуют об интуиции стиля, а отнюдь не о типологии: “сопряжение пластичности и аналитичности в стиле”, “гармония и дисгармония в повествовании и стиле”, “синтез простоты и сложности”, “многоголосие стилевых систем” и т.д. Традиционное литературоведение, понимая всю важность категории стиля, ограничивалось в его анализе вкусовыми оценками: пластичный, лёгкий, орнаментальный, тяжелый и т.п.

Обращение к более новой литературе не облегчает задачи. Литературоведческий словарь 1997 года подчёркивает, что носителями стиля выступают элементы формы художественного произведения: от фабулы и сюжета, композиции до языковых выразительных форм.

“Всё это несет на себе стилевую доминанту, которая ощущается в процессе эстетического восприятия произведения, но с трудом поддаётся исследованию и логическому объяснению, когда элементы, которые выражают стилевую определённость произведения, берутся отдельно или даже в совокупности”.

Таким образом, ни отдельные элементы художественной формы, ни вся их совокупность не дают возможности “увидеть” стиль, который тем не менее “ощущается в процессе эстетического восприятия произведения”. Мало чем может помочь и сужение проблемы – попытка определить признаки стиля отдельного автора.

Стиль конкретного автора можно охарактеризовать с помощью: характера ассоциаций писателя, который лежит в основе его тропики и стилистических фигур, доминирования определенного типа тропов, типов композиции, фабульно-сюжетных особенностей, конструирования пространственно-временного художественного мира творца, читаем в том же словаре.

Все эти признаки столь же уместны, сколь и избыточны. Если в творчестве одного поэта доминирует метафора, а у другого метонимия, достаточно ли этого, чтобы говорить о разных стилях? Произвольность этого, как и любого другого ряда признаков, достаточно очевидна.

Никакая совокупность поэтических средств не даёт представления об индивидуальном стиле; стиль есть выражение чего-то другого, отличного от него самого. Так, например, киновед С.Фрейлих, исследуя стиль Эйзенштейна, приходит к выводу, что стиль у этого режиссёра был “личностным выражением времени”. В.М.Жирмунский, занимаясь изучением стиля поэтов-символистов, делает заключение о стиле поэта как о “системе связанных между собой приёмов выражения мировоззрения”.

С одной стороны, стиль неотделим от языка, но, с другой, он не может быть сведен к нему. В работе “Нулевая степень письма” Р.Барт разводит язык и стиль по разные стороны Литературы. Язык располагается “как бы по эту сторону Литературы”. Стиль же находится едва ли не по другую ее сторону: специфическая образность, выразительная манера, словарь данного писателя – все это обусловлено жизнью его тела и его прошлым, превращаясь мало-помалу в автоматические приемы его мастерства.

“Так под именем “стиль” возникает автономное слово, погруженное исключительно в личную, интимную мифологию автора, в сферу его речевого организма, где однажды и навсегда складываются основные вербальные темы его существования, – пишет французский ученый. – Как бы ни был изыскан стиль, в нем всегда есть нечто от сырья: стиль это форма без назначения; его толкает некая сила снизу, а не влечет к себе известный замысел свыше; стиль – это человеческая мысль в ее вертикальном и обособленном измерении”. Стиль – по Барту – сверхлитературное действо, которое больше укоренено в биологической природе, чем в реалиях культуры.

Проблема стиля состоит, конечно, не в том, чтобы найти для него подходящее определение или исчерпывающую метафору. Определения в гуманитарных науках не многого стоят, если за ними не открываются новые подходы или новое видение проблемы. По-видимому, дать определение стиля, оставаясь в рамках литературоведения, невозможно. В последующем изложении мы попытаемся дать обоснование стилю как феноменологическому понятию.

Вопрос о стиле проблематизирован развитием современного искусства – как модернистского, так и постмодернистского. Во-первых, в метапрозе стиль стал предметом. “Всё, что у меня есть, это мой стиль”, – говорил Набоков, и в этом признании не было никакой позы. Если писатели стали писать романы о том, как они пишут романы, то стиль автоматически становится не “единством содержательной формы”, а всецело содержательным феноменом. Но это не главное. Может быть, метапроза – это каприз литературы, мгновение самопознания, необходимое для выхода на новые рубежи.

Во-вторых, и это представляется более существенным, литература стала свидетельствовать об освоении нового типа опыта. Роман Марселя Пруста “В поисках утраченного времени” – одно из таких уникальных свидетельств. Этот опыт еще чрезвычайно мало осмыслен.

Вальтер Беньямин писал об этом романе: “Тринадцатитомная эпопея Пруста является результатом...синтеза, адсорбировавшего мистику, искусство прозаика, силу сатирика, эрудицию ученого, самосознание мономаньяка, которые соединились в автобиографическое произведение”. По сравнению с этим романом все великие произведения литературы стали казаться только частным случаем. Непостижимость эксперимента Пруста прослеживается на всех уровнях: от структуры, которая является одновременно художественным произведением, автобиографией и комментарием к ней, до синтаксиса бесконечных предложений – все нарушает и превышает норму, не вписывается в старые представления о романе. Так, А.Михайлов в предисловии к тому “Пленница” замечает, что данный том заполнен “практически ничем”, и это совершенно правильно с точки зрения “нормальной” литературы, которой всегда была для нас классика ХIХ века. Все, что так важно для читателя с точки зрения классического содержания – сюжет, интрига, герои – играют у Пруста второстепенную роль. Подлинное содержание другое, то, которое М.Мамардашвили обозначил словами психологическая топология пути. Именно так называется внушительная по объему книга философа, посвященная творчеству М.Пруста. Эпопея Пруста – это роман самостановления человеческой личности. Роман у него из нарративного жанра становится жанром феноменологическим. И говорить о стиле такого романа – это говорить о стиле мышления, того мышления, которое пытается преодолеть пропасть “между миром, в котором мы чувствуем и миром, в котором мы мыслим и наименовываем”.

Роман Пруста повествует только об одном, внутреннем “Я” автора, которое даже не всегда сливается с тем “Я”, что воплощено в его теле. Это абсолютное “Я” сращено с длящимся временем, и поэтому в нем содержится в сущности бесчисленное множество “Я”. Пруст в своём художественном анализе проделал то же, что одновременно в своей философской системе произвел Э.Гуссерль под названием процедуры “редукции”. В “Руководящих идеях к чистой феноменологии” (1913) и в “Картезианских размышлениях” (1931) Гуссерль утверждает, что даже в непосредственных аксиомах познания, таких как “Cogito, ergo sum” Декарта, в действительности имеется по крайней мере два субъекта, два “Я”. Одно – то которое мыслит или, как у Пруста, воспринимает мир, – эмпирическое, конкретное “Я”. Другое – то, которое как бы заставляет сказать “Я мыслю” или “Я воспринимаю мир”. Первое, эмпирическое “Я” само принадлежит миру и, по Гуссерлю, должно быть устранено из теоретического рассуждения. Тогда и произойдет “феноменологическая редукция”, свершится “эпохэ”, а оставшееся, второе “Я” послужит, по мнению Гуссерля, основой философского анализа. Мамардашвили считает, что Пруст лучше и глубже решил феноменологическую проблему, чем Гуссерль.

В самом начале ХХ века произошли “геологические” изменения в культуре – почти параллельно возникают и развиваются модернизм в искусстве, экзистенциализм и феноменология в философии; вследствие этого меняется не только художественный язык, меняется парадигма культуры. Впечатления, которыми наполнена эпопея Пруста – это не объективная реальность и не лабиринты субъективности, это интенциональные акты, это работа сознания, направленного на: Жильберту, Альбертину, госпожу Сван, бабушку, маркизу де Вильпаризи, герцогиню Германтскую, Сен-Лу и великое множество других персонажей. Если этот роман рассказывает какую-либо историю, то это история не в смысле событий и сюжета, а главным образом история памяти. На протяжении своей многотомной эпопеи Пруст не столько описывал события, впечатления и переживания, сколько ткал и распускал ткань времени, повторяя, по словам В.Беньямина, Пенелопин труд памяти и забвения.

“Переживаемое событие конечно или по, по крайней мере, ограничено сферой опыта, – писал в этой связи В.Беньямин, – вспоминаемое событие является бесконечным, потому что только оно является ключом ко всему, что случилось до и случится после него”.

Будучи одержимым культом подобия, изучая бесчисленные сходства, Пруст трансформирует бытие в заповедник памяти. Единство многотомного романа Пруста конституировано не сюжетом и даже не автором, а только actus purus (чистой деятельностью) самой памяти.

Роман Пруста интересен нам только как событие, так сказать, эпохальное в истории европейского романа, он позволяет по-новому посмотреть на проблему автора и стиля. Понятие стиля связано, на наш взгляд, со способом самоосуществления “Я” в произведении (или в тексте, если пользоваться более современной терминологией). Стиль феноменологичен, ибо снимает грань между миром чувствований (желаниями, мотивами, впечатлениями) и миром наименований, слов. Феноменология, как известно, не разделяет мир на явление и сущность. Анализируя сознание, она исследует субъективное познание и его объект одновременно. Для феноменологии не существует дуализма “внешней” и “внутренней” реальности. Объект – это активность самого сознания; и если говорить о романе Пруста адекватным образом, то мы не можем и не вправе говорить о форме и содержании, не можем обнаруживать стиль в “своеобразии содержательной формы”. Стиль заключен не в словах.

Художественный стиль, по выражению М.М. Бахтина, “работает не словами, а моментами мира, ценностями мира и жизни, его можно определить как совокупность приемов формирования и завершения человека и его мира (выделено нами – Т.В.), и этот стиль определяет собою отношение к материалу, слову, природу которого, конечно, нужно знать, чтобы понять это отношение”.

Стиль в том, чтобы выразить то, чем “Я” являюсь, чем “Я” становлюсь в процессе письма дискурсивными же средствами. Поэтому мы ищем стиль не в слове, а как бы “сквозь слово”, ибо под стилем “залегают такие слои реальности, которые абсолютно чужды слову”. Текст, книга, произведение тогда – не продукт и конечный результат творчества, а что-то наподобие зеркала. В творческом процессе происходит не просто отражение личности, а именно самостановление. Пруст говорил, что в действительности автором произведения не является тот человек, которого мы наблюдаем со стороны в качестве биографического субъекта, – автором произведения является некое “Я”, которое само впервые становится посредством этого произведения. Этот поразительный феномен открыли не модернисты. Говорят, Лев Толстой, на вопрос, почему он так медленно пишет, отвечал: “Я переделываюсь, когда пишу”. Но в ХIХ веке эта проблема еще не была осмыслена.

Современная культура изобилует признаниями подобного рода. В интервью, данном Франсуа Эвальду, Мишель Фуко, отвечая на вопрос, почему его “История сексуальности” выходит совсем по другому плану, сказал:

“Работа, которая не является попыткой изменить не только то, что ты думаешь, но одновременно даже и то, что ты есть, не очень-то захватывает”. Работать, по мнению философа, “это значит решиться думать иначе, чем думал прежде”.

Сам Пруст сердился и недоумевал, когда в его романе видели очередную “психологию души”, он настаивал на том, что его произведение не “микроскопично”, но “телескопично”, его психология была путем к тому человеческому бытию, которое находится вне видимостей, ролей и масок. Он сравнивал романиста с геометром, стремящимся ухватить сущности и жесты, которые в философском смысле равносильны понятию Бытия. Юлия Кристева, автор книги “Время и смысл: Пруст и опыт литературы”, в интервью, данному Алану Николасу, говорила:

“По моему мнению, опыт романа – это единственная вещь, которая может открыть истину значений и смыслов, открывая, что Абсолют образуется взаимодействующими сюжетами, неоднозначностью характеров, погружением знаков в ощущения. Именно такова динамика прустовской транссубстанциональности, которую он “заземлил” на прекрасном искусстве метафоры и синтаксиса”.

Тексты – не окаменевшие продукты мысли, они участвуют в реальной жизни. Литература у Пруста – это способ построения душевной жизни, вернее, говоря словами самого писателя, “открытие нашей истинной жизни”, которое может быть сделано только в самом процессе созидания этого произведения. В “Пленнице” герой, многими узами связанный с автором, освобождается от мании собственника посредством текста. Ревнивец-мономан, проходя все круги внутреннего ада, изменяет свое сознание “до уничтожения последней иллюзии”. Материал произведения составляется из материала жизни, а вся многотомная эпопея оказывается “единственным способом восстановить утраченное время”, то есть подчинена решению смысложизненной, а не только эстетической задачи.

Это отношение к искусству было слишком новым и необычным. Даже такой тонкий и глубокий критик, как В.Вейдле, увидел в литературе подобного рода только кризис вымысла и, следовательно, кризис всего искусства. Пруст, по его мнению, обреченный видеть и воплощать во всем доступном ему мире единственную реальность собственного “Я”, вместо романа написал нескончаемые, лишь отчасти выдуманные мемуары, жизнь и личность растворил в неисчерпаемом потоке единого воспоминания.

“Пруст и Джойс нанесли роману тяжкий и решительный удар: Пруст – отрицанием формы, Джойс – навязыванием ему насильственной формулы. После них писать романы нельзя, как их писали прежде”.

Писатели заменили вымысел – самую древнюю, неоспоримую и наглядную форму литературного творчества – познанием. Вейдле увидел в этом грозный симптом того, что силы вымысла в мире иссякли, и сквозь поэзию стал проступать рассохшийся костяк литературы.

Упрёк Вл.Вейдле, брошенный современной ему литературе (А.Жид, М.Пруст, Дж.Джойс, Р.Музиль, В.Сирин), касался не только утраты вымысла.

Европейский роман хотя и не был, – по его мнению, – окончательно отделен от своего автора, все же показывал человека и его дела как бы независимо от предварительно воспринявшего их авторского глаза (подчеркнуто нами – Т.В.). Герои романа двигались в некотором не до конца пересозданном и отделенном от автора мире, именно поэтому казавшимся нашим общим миром, миром одинаковым для всех людей.

Иллюзия объективности, целостной реальности, общего мира оказалась разрушенной. Это произошло не потому, что исчез объект, а потому что радикально изменился субъект. Представления о мимезисе, отражении, предназначении художника в мире оказались не вневременными эстетическими идеалами, а вчерашними литературными условностями. Автор, субъект творческого процесса, который был ранее как бы растворен в вымысле, приобрел вдруг массивную плоть. Искусство стало рассказывать не об общем для всех мире, а о множественности познаваемых миров, множественности “Я”, множественности восприятий одного и того же “общего мира”. Мир за окном стал менее интересен художнику, чем стекло, сквозь которое он этот мир видел и постигал.

То ли вдруг изменились законы искусства, то ли так изменился мир, но герой, его характер стал неотделим от автора и от этого вмиг разрушилась иллюзия “общего для всех мира” и державшиеся на этой иллюзии “законы” реалистического искусства. Пруст не отделяет себя от рисуемых характеров – любимых, нелюбимых, величественных, жалких, всяких. Он – один из них, он не по ту сторону, но по эту.

“Его характеры, – пишет Ю.Кристева, – одновременно лаконичные и противоречивые, одновременно внутренние и внешние по отношению к нарратору – “он один из них”, и он высмеивает их”.

По мнению Вейдле, Пруст превзошел и перерос всех современных ему авторов.

Этот прикованный к себе писатель “из трепетаний собственного “я” извлекающий всё, чем до краёв полна его гениальная, пленительная, чудовищная книга, где нет ни одного предмета, ни одного лица, которые существовали бы независимо от автора, ни одной страницы, в которой мир бы был наш общий или Божий, а не его собственный, где творческая личность и всесильна и немощна одновременно”.

Отказ от “общего мира” означал, по нашему мнению, радикальный сдвиг, феноменологический поворот, осознание того факта, что для художника ХХ века нет и не может быть независимого “общего” мира, что, может быть, его не бывает вообще. Для Пруста проблема впечатлений и их запечатлений в памяти есть феноменологическая проблема, проблема феноменологического взгляда, в котором устранено сознание видения предмета, содержащего причинную, объясняющую терминологию.

Переворот, учиненный Прустом, а затем Джойсом, действительно, явил миру чудовищную литературу. Эта литература разрушала предшествующую эстетику, и вдруг обнаружилось, что нет теории, нет категориального аппарата, приложимого к этой новой литературе. Не оказалось даже языка, чтобы выразить впечатление от восприятия новых произведений. Но этот переворот не был ошибочным или тупиковым ходом. Тем более, он не был солипсизмом, как казалось Вейдле. Эстетический эгоизм модернистов коренился не в солипсизме, а в отказе от соблазна социальности, в отказе думать и познавать за других. Для опыта самосознания вымысел не подходил, и он был отброшен.

Пруст одержал победу, – писал Вейдле, – но вторично победить на этом поле нельзя. Но нельзя стало и писать по-старому. За право овладеть новым стилем писатели заплатили утратой популярности, потерей успеха у массового читателя, изгойством элитизма. Какая-то неосмысленная еще закономерность лежит в основе этого процесса – процесса распространения нового стиля. Ведь не так происходит, что появляется гений, основатель нового “большого стиля”, а потом, как круги на воде, появляются соперники, эпигоны, подражатели, и, в конце концов, новый стиль побеждает, становится господствующим на некоторое время. Простое объяснение состоит в том, что каждая культурная эпоха требует своего выразительного языка, пресловутый “дух времени” нуждается в материализации посредством стиля. И так же, как научное открытие, потребность в котором назрела, очень часто совершается не одним, а несколькими учеными, художественный стиль рождается и распространяется не из одной точки, а как бы спонтанно и повсеместно. Поэтому так называемые “большие стили” – барокко, классицизм, романтизм, реализм – наднациональны и надиндивидуальны По крайней мере, так было с европейскими стилями Нового времени.

После Пруста невозможно стало писать по-старому, как старику невозможно снова стать ребенком, а цивилизованному человеку – дикарем. То новое, что пришло в искусство, нельзя вместить только в понятие стиля, но модернизм облегчил способы нашего теоретизирования о стиле. Чем обусловлены стилевые закономерности и стилевые переходы, стилевые сдвиги в культуре? Стили историчны, но чем обусловлена сама эта историческая изменчивость – определенная изобразительная форма эпохи? О необходимости поисков в этом направлении, о необходимости открытия нижнего слоя понятия, относящегося к изображению как таковому, писал немецкий историк искусства Г.Вельфлин:

“...Дать историю развития западного видения, для которого различие индивидуальных и национальных характеров не имеет большого значения. Раскрыть это внутреннее оптическое различие, конечно, совсем не легко, потому не легко, что изобразительные возможности эпохи никогда не обнаруживаются в отвлеченной чистоте, но, как это естественно, всегда связывается с известной манерой выражения, и благодаря этому исследователь большей частью бывает склонен в выражении искать объяснение всего явления”.

То, что Мишель Фуко проделал в исследовании истории мысли, должно быть проделано и по отношению к истории стилей.

Стиль заключает в себе совокупность тенденций, систему предрасположенностей эпохи, которые должны воплотиться в произведении.

Рассказчик Пруста “приходит к выводу”, что “...создавая произведение искусства, мы никоим образом не свободны, так как мы создаем его, исходя не из собственной воли, но из того, что пред-существует в нас, и поэтому, так как оно необходимо и сокрыто, мы должны поступать с ним как с законом природы, то есть открывать его”.

Индивидуальный стиль в литературе и в искусстве выражает личность не тогда, когда он творится из ничего, а напротив, когда он возникает из надличного стилистического потока, из “эстетического бессознательного” эпохи.

“Стиля нельзя ни выдумать, ни воспроизвести; его нельзя сделать, нельзя заказать, нельзя выбрать как готовую систему форм, годную для перенесения в любую обстановку; подражание ему приводит только к стилизации”, – писал В.Вейдле.

Стилизация (под Джойса, под Фолкнера, под Набокова) всегда повторяет уже найденное когда-то мастером, но не способна к новому слову. Стилизация уходит в дурную бесконечность бесчисленных повторений, поэтому невозможно писать своё чужим стилем. Ролан Барт отмечал, что стиль представляет собой самодовлеющий личностный акт, его нельзя помыслить как продукт выбора или рефлексии писателя относительно Литературы.

Марсель Пруст, описывая “стиль” своего персонажа – знаменитого писателя Бергота – замечает, “что любая страница Бергота не имела ничего общего с тем, что мог бы написать кто угодно из пошлых его подражателей, хотя и в газетах и в книгах они, не скупясь, украшали свою прозу образами и мыслями “под Бергота””. Красота, особенность языка этого писателя легко узнавалась, – пишет Пруст, – и все же она была единственной, как открытие, благодаря которому она появилась на свет. Она была новой, следовательно, непохожей на то, что именовалось “стилем Бергота”, который представлял неопределенный синтез всех Берготов, которых он уже нашел и выразил и которые не давали бездарностям ни малейшей возможности предугадать, что же ещё он откроет.

Личность творит себя в процессе своего творчества, она не завершена в своем развитии. Бергот – это синтез всех Берготов, как сам Пруст – синтез всех Прустов, которых мы находим на страницах его романа. Стиль, таким образом, показывает нам топологию пути, историю становления творческого “Я”. Стиль – это индивидуальный способ самораскрытия и самосозидания, явления себя самому себе. И, конечно же, ни один новатор не находит его готовым, он не усваивается из мира внешних форм, он появляется из внутреннего “Я” художника.

Когда мы утверждаем, что стиль феноменологичен, мы просто по-иному выражаем мысль Пруста о стиле как о форме души. Г.Флобер, повторяя Бюффона, говорил что “стиль – это человек” или “стиль – это сам человек”.

Л.Витгенштейн замечал по этому поводу: “Первое выражение отличает похвальная меткая лаконичность. Второе, правильное, открывает перед нами совершенно иную перспективу. Оно говорит, что стиль – картина человека”.

Но так же как личность не является “автором” или причиной своей души, она не является единственным истоком своего стиля, своей выразительной способности. Стиль – это одновременно и надличная предопределенность всякого личного творчества.

“Стиль и есть предопределение, притом осуществляющееся не извне, а изнутри, сквозь свободную волю человека, и поэтому не нарушающее его свободы как художника, никогда не предстоящее ему в качестве принуждения, обязанности, закона. Стиль есть такое общее, которым частное и личное никогда не бывает умалено”.

Критическая мысль, осваивая художественный опыт модернизма, упрекала его в уходе от жизни, в утрате веры в единство человека, цельную личность, в потере интереса к живому человеку, в отделении сознания от личности, в этической индифферентности. Но для писателей, которым тесны оказались старые выразительные формы, поэзией стало чувство собственного существования, говоря словами М.Хайдеггера, “фундаментальное событие нашего бытия”, возможности по-новому осмыслить и отразить это бытие. Пруст выражал это так: то, что я знаю – не моё, моё – только то, что я вырастил из себя. Когда герой романа Марсель размышляет о двух способах выражения одного итого же впечатления о девушке: “...ах, как она мила”, то это знание есть замаскированное выражение того, что “мне было приятно её поцеловать”. Это последнее – правдивая констатация, переживание состояния, тогда как первое – это не моё, чужое, ничейное знание. Знание, не имеющее субъекта. Чужое знание, сколь бы истинным оно не было, не вписывается в силу своей чужеродности в мой индивидуальный опыт. Еще один пример из романа: Марсель знает, что любовница его друга Сен-Лу была раньше десятифранковой проституткой, которую он встречал в публичном доме. Но скажи он об этом Сен-Лу, который действительно и слепо влюблён, разве могло бы это знание разрушить весь тот сложный мир образов, представлений, чувств и заблуждений, которым является любовь Сен-Лу? Для Пруста совершенно невозможно сказать об этом Сен-Лу даже не по этическим, а исключительно по психологическим причинам, ибо Сен-Лу не cпособен принять это знание, которое может разрушить не только любовь, но его собственную самотождественность. Основа достоверности для Пруста – впечатления, их нельзя измыслить, нельзя получить дедуктивным путем, нельзя предположить гипотетически, нельзя позаимствовать и нельзя внушить другому. Впечатления – независимые испытания мира. Они могут быть только моими собственными, можно знать о других, чужих впечатлениях, но их нельзя переживать. В рефлексии над своими впечатлениями человек соединяется с самим собой. И это единственный путь в реальность. Путь индивидуальной метафизики, индивидуальной этики и индивидуальной эстетики.

Чужие идеалы, ценности, нормы так же невозможно воспринять, как и чужой опыт и чужое знание. И если можно говорить об антигуманизме по отношению к искусству модернизма, то этот очень честный и последовательный антигуманизм – это отказ от утверждения непережитого. ХХ век показал, что гуманизм, утверждаемый извне – как идеология, нежизнеспособен, он погружается в бездну распада и хаоса при соприкосновении с действительностью. Человек человечен не путём следования идеалам и нормам, а экзистенциально – открывая человека в себе самом.

Говорить о стиле – это говорить об особенностях видения автора, об особенностях его изобразительного мышления, о непроизвольности ума. Это гораздо более глубинное в художнике, чем идеи и сюжеты. Пруст так описывает своеобразную манеру Бергота говорить о литературе.

“Когда Бергот хорошо отзывался о чьей-нибудь книге, он – еще и для того, конечно, чтобы лишний раз отмежеваться от предшествующего поколения, любившего отвлеченности и пышные фразы, – всегда выделял, всегда отмечал образ или картину, не имевшие символического значения. “Да, да! Это хорошо! – говорил он. Там есть девочка в оранжевом платке. Да, это хорошо! Или: “Ну как же! Там есть такое место, где по городу проходит полк. Как же, как же! Это хорошо!””.

Позднее подобную манеру говорить о литературе в совершенстве усвоил В.Набоков. В “Даре”, в знаменитом разговоре о русской литературе с воображаемым Кончеевым, протагонист автора выделяет в “Братьях Карамазовых” только ...след от мокрой рюмки на садовом столе”, а у Тургенева “серый отлив черных шелков”, у Лескова – “галилейский призрак, прохладный и тихий, в длинной одежде цвета зреющей сливы”.

Конечно, как и у Бергота, у Годунова-Чердынцева это реакция на избыток социальности и высокопарной идейности предшествующей эпохи, вид художественного снобизма. И у Пруста, и у Набокова речь, очевидно, идет о стиле, о том, что стоит за сюжетами. Как объяснить, что стоит за сюжетом “Шинели”? Вся великая литература, Набоков был убежден в этом, суть феномен языка, а не идей. И тогда “Шинель” – это “бормотание, бормотание, лирический всплеск, бормотание, лирический всплеск, бормотание, лирический всплеск, бормотание, фантастическая кульминация, бормотание, бормотание и возвращение в хаос, из которого всё возникло”. На этом сверхвысоком уровне искусства, полагал Набоков, литература не занимается оплакиванием судьбы обездоленного человека или проклятиями в адрес власть имущих.

“Она обращена к тем тайным глубинам человеческой души, где проходят тени других миров, как тени безымянных и беззвучных кораблей”.

Стиль, эти “бормотания и всплески”, выходит не из сюжетов, хотя сюжет их организовывает и упорядочивает, а из глубин человеческой души.

В стиле душа оформляется, становится, осуществляется. Новый способ видения художник утверждает не только для себя, но и для других (или не только для других, но и для себя). Но на это усвоение художественного открытия могут уйти столетия.

“Было время, когда все вещи сейчас же узнавались на картинах Фромантена и не узнавались на картинах Ренуара, – замечает Пруст. – Люди со вкусом говорят нам сегодня, что Ренуар – великий живописец ХVIII века. Но они забывают о Времени и о том, что даже в конце XIX века далеко не все отваживались признать Ренуара великим художником. Чтобы получить такое высокое звание, и оригинальный художник, и оригинальный писатель действуют по способу окулистов. Лечение их живописью, их прозой не всегда приятно для пациента. По окончании курса врач говорит нам: “Теперь смотрите”. Внезапно мир (сотворенный не однажды, а каждый раз пересоздаваемый новым оригинальным художником) предстает перед нами совершенно иным и вместе с тем предельно ясным. Идущие по улице женщины не похожи на прежних, потому что они ренуаровские женщины, те самые ренуаровские женщины, которых мы когда-то не принимали за женщин. Экипажи тоже ренуаровские, и вода, и небо; нам хочется побродить по лесу, хотя он не похож на тот, что, когда мы увидели его впервые, казался нам чем угодно, только не лесом, а, скажем, ковром и хотя в тот раз на богатой палитре художника мы не обнаружили именно тех красок, какие являет нашему взору лес. Вот она, новая, только что сотворенная и обреченная на гибель вселенная. Она просуществует до следующего геологического переворота, который произведет новый оригинальный художник или новый оригинальный писатель”.

Изменение зрения, описанное Прустом, может быть отнесено и к великим научным открытиям или философским системам. И, разумеется, для того, кто находится внутри ренуаровской вселенной или гегелевской или ньютоновской, другие вселенные кажутся ложными или несуществующими.

Р.Рорти относит Пруста к разряду иронических теоретиков, тех, кто стремится метафизическую метафору отстраненного взгляда (сверху вниз) заменить исторической метафорой отстраненного взгляда на прошлое вдоль горизонтальной оси.

“Он хочет быть способным подвести итог своей жизни в своих собственных терминах”.

Чтобы возвыситься над судьбой, надо извлечь из нее смысл, а для этого ее необходимо переописать (любимый термин Р.Рорти). Это переописание содержит в себе задачу самосозидания, самоидентификации, или, говоря поэтически, задачу расширения души. Этот процесс только внешне напоминает ретроспекцию. Ретроспективное прочитывание жизни Прустом – это беллетризированная биография, мемуары или исповедь. Он не описывает себя, а проходя по улицам и камням своего прошлого впервые обретает, а значит, и понимает то “Я”, которое и есть он сам. Это “Я” впервые становится и конституируется в процессе создания текста произведения.

“Труд художника, который стремится к тому, чтобы под материей, под опытом, под словом увидеть нечто другое, – говорит Пруст, – этот труд является на самом деле трудом обратным по отношению к тому, что – когда мы живем, отвернувшись от самих себя, – производят каждую минуту себялюбие, страсть, ум и привычки, когда они наваливаются на подлинное впечатление, чтобы окончательно для нас его закрыть, номенклатурное расчленение мира, практические цели, – что мы ложно называем нашей жизнью”.

Всё, что проделывает Пруст, есть не проблема метода (этот способ видения невозможно применить кому-либо ещё, невозможно тиражировать, недаром же Вейдле отмечал, что нельзя вторично победить там, где одержал победу Пруст). Это по преимуществу проблема стиля, ибо речь идет о личности, о работе сознания, а не о мышлении, изображении или воспроизведении. Пруст вообще не изображает в традиционном смысле этого слова. В одном из писем он говорит, что никогда не писал, как “некто открыл окно, вымыл руки или надел плащ”.

В эстетике Пруста, как и в эстетике Набокова, “реалистические” фразы подобного рода являются совершенно пустыми. Стиль у Пруста – это продуктивный механизм жизни, а не носитель “содержательной формы”. И это сложное искусство (искусство стиля), которое многим кажется излишней роскошью, “есть единственное живое искусство. Только оно для других выражает и нам показывает нашу собственную жизнь, ту жизнь, которую нельзя наблюдать, и видимые явления чего нуждаются в том, чтобы быть переведенными и прочитанными, часто в обратном смысле, и быть расшифрованными с большим трудом”.

С интуицией о стиле как о продуктивном механизме жизни перекликается высказывание Л.Витгенштейна о том, что “писать в правильном стиле – это значит точно поставить вагон на рельсы”. Развернем это сравнение. Вагон – это вся глыба содержательного материала. Он может быть прекрасным, новым, но он не способен двигаться, если нет соответствующего ему, уникального и оригинального, своего или, как говорит Витгенштейн, “правильного” стиля – рельсов. Найти нужный стиль – это позволить содержанию двигаться и развиваться, разворачиваться и жить. Вагон без рельсов смешон и беспомощен, он никуда не поедет, материал без стиля – мёртв. Находясь в вагоне без рельсов, мы видим из окна вагона одно и то же. Но двигаясь по рельсам, мы открываем мир за окном. И кто знает – вагон мчится по рельсам или рельсы мчат вагон? Стиль – артикулированная конфигурация, которая сама производит определенные эффекты, причем и такие, которые стихийно, естественным путём не могли бы возникнуть. Стиль задаёт произведению импульс саморазвития.

Литературоведение различает “большие стили” культуры, стили индивидуальных авторов и стили произведений. Мы делаем акцент на персонологической укорененности философски понятого стиля, только на поверхностном уровне связанного со словом и языком.

Феноменологический сдвиг, обозначившийся в литературе, начиная с Пруста, состоял в том, что художник переходит от гносеологии (познания, отражения, мимезиса) к онтологии (изучению и изображению) функционирования собственного сознания, сознания как творчества. Многообразие авторского “Я” у Пруста и после Пруста – это срезы и “моментальные снимки” творческого сознания. Для Пруста проблема впечатлений и их запечатлений в памяти и есть феноменологическая проблема, проблема феноменологического взгляда, в котором устранено сознание видения предмета, содержащего причинную объясняющую терминологию. Вместо объяснения – понимание, вместо отражения – сознание и стиль. Стиль поэтому надо описывать и изучать не как сумму приёмов, а как целостную структуру сознания.

Ключом к внутренней структуре прустовского взгляда может служить описание писателем военного неба над Парижем, где скрещиваются лучи прожектора, выхватывая на какие-то доли секунды самолет или дирижабль в небе. Это физическая метафора того, как устроено художественное зрение писателя, взгляд которого падает на людей и на события, а не просто на ночное небо, освещённое прожекторами. У Пруста все излагается в перекрещивании многих перспектив. Все события и все люди как бы растворены, подвешены в этом небе, и лучи пронзают их так, чтобы слепить то, что они пронзили. Пруст как бы нейтрализует различение среды и выделенного индивида: у него то, что происходит в индивиде, происходит как бы в каком-то “межсредии”, или само человеческое существо есть нечто, живущее в “между”; – люди как бы существа среды, а не существа, спрятанные под оболочкой своего тела, которое дискретно и выделенным образом выделяет человека из среды. Это движение объединения того, что на поверхности кажется разъединенным и разделенным, М.Мамардашвили называет “выворачиванием внутреннего и овнутрением внешнего”. Традиционное различение внешнего и внутреннего при этом исчезает.

Искусство ХХ века ясно показало, что художник в действительности не реализует предданный образ и предданую мысль, а в пространстве его произведения или его творчества случается событие, после которого кристаллизуется то, что называется образом, пониманием и мыслью. Поэтическое качество мира, которое выражается в произведении, не существовало в мире как возможность, – написав произведение, художник впервые делает его возможным.

Таким образом, единство автора и стиля, рассмотренные под феноменологическим углом зрения, с необходимостью ставит задачу изменения методологии гуманитарного исследования. Используя метафору Витгенштейна, можно сказать, что проблемы человеческого сознания, человеческой субъективности и самотождественности приобретают во взаимосвязанных категориях автора и стиля те рельсы, став на которые, вагон “философии литературы” может двигаться дальше.

Глава 9. Проблема автора в философском дискурсе: концептуальные персоны

Проблема автора, актуализированная развитием современной художественной прозы, находит своеобразное преломление в истории философии. Единство автора как субъекта философствования, кажется, никогда не подвергалось сомнению. Автор, рассказывающий историю людей и событий, практически не может избежать соблазна создать свой внутритекстовый эквивалент. Философ, рассказывающий историю идей, всячески избегает такого соблазна. Философия здесь сродни науке. Хотя философ не может не видеть себя как образ в истории своего – историко-философского – метанарратива.

“Радикальный ироник” Р.Рорти предпринял попытку сравнить нескольких теоретиков – Пруста, Ницше и Хайдеггера – как авторов проекта собственного самосозидания. Но у Рорти сравниваются не внутритекстовые, а внетексовые персоналии в их отношении к “платонистско-кантианскому канону”.

Более релевантной целям нашего анализа авторства представляется другая попытка, а именно та, которую предприняли Ж.Делез и Ф.Гваттари в своей книге “Что такое философия?”.

Одной из тем этой книги является расшатывание твердыни логоцентризма. Главная особенность логоцентризма, – по выражению Дерриды, – заключается во всеобъемлющей тенденции западной мысли ассоциировать истину с голосом или “словом” (logos), которое воспринимается как непосредственное выражение самоналичного (self-presence) сознания. Логоцентризм стремится получить доступ к понятиям вещей в их чистой и незамутненной форме.

Субъект здесь – не автор собственной мысли, а только ее субстанция и основание.

В философии ХХ века мы наблюдаем, с одной стороны, попытку вырваться из заколдованного круга субъект-объектной проблематики, с другой – новые способы философствования о субъекте. Dasein Хайдеггера, археология субъекта Фрейда, феноменология Гуссерля, герменевтика субъекта Фуко и Рикера по-разному ставят и решают эту проблему. Кто является субъектом философского дискурса? Какова область значений того “Я”, которое говорит “Я мыслю”? В какой мере правомерна идентификация двух понятий – субъекта и “Я”?

Один из способов расшатывания логоцентризма – поиски пресуппозиций понятий, в частности тех, которые лежат между понятием и дотеоретической плоскостью. В книге Ж.Делеза и Ф.Гваттари в качестве таких пресуппозиций выступают концептуальные персоны (conceptual personae).

Концептуальной персоной, согласно авторам книги, является тот субъект, который стоит за понятием, но не может быть отождествлен с самим философом. В случае cogito Декарта, к примеру, это – “Идиот”: он говорит “Я” и выдвигает cogito, но тоже имеет субъективные пресуппозиции. “Идиот” является приватным мыслителем в противоположность публичному учителю: учитель опирается на твердо усвоенные понятия, в то время как приватный мыслитель формирует понятия благодаря природной способности, которую находит в себе (“я мыслю”). Здесь обнаруживается очень странный тип персоны, которая хочет мыслить и которая мыслит самостоятельно, благодаря “естественному свету”. Этот “Идиот” является концептуальной персоной.

История философской мысли богата примерами концептуальных персон. Иногда они имеют собственное имя, как Заратустра или Дионис у Ницше. Иногда это безымянное и скрытое “Я”, которое должно быть реконструировано читателем. Принципиальной концептуальной персоной платонизма является Сократ. Паскаль и Киркегор часто извлекали своих концептуальных персон из Ветхого Завета. Постоянно порождая концептуальных персон, история философии не особенно озабочена их изучением.

Концептуальные персоны не тождественны образам художественного произведения. Первые производят изменения в плоскости имманентности, которая есть образом Мышления-Бытия (noumenon), тогда как вторые участвуют в создания образа Мира (phenomenon). Различие между концептуальными персонами и эстетическими образами состоит, прежде всего, в том, что первые реализуют сущность и силу понятий, тогда как вторые реализуют сущность аффектов и перцептов (percepts).

“Искусство мыслит не меньше, чем философия, но оно мыслит принципиально иначе”.

Концептуальные персоны отличаются и от персонажей философского диалога, лишенных интеллектуальной автономии. Диалогические характеры (например, в сократических диалогах) только номинально совпадают с концептуальными персонами. Персонаж диалога излагает, но не создает понятия. Персонаж диалога излагает концепты; в самом элементарном случае один из этих персонажей, симпатичный, представляет точку зрения автора, тогда как другие, более или менее антипатичные, отсылают к другим философиям, излагая их концепты и тем самым препарируя их для критики или изменений, которым собирается подвергнуть их автор.

Концептуальная персона, в отличие от диалогического персонажа, доводит до конца развитие мысли, которое описывает авторскую плоскость имманенции, она играет существенную роль в самом процессе создания понятий. И потому, даже будучи “антипатичными”, они всецело принадлежат начертанному данным философом плану и сотворенным им концептам.

Концептуальная персона не является представителем, заместителем или уполномоченным лицом философа, но, скорее, наоборот, философ предоставляет лишь телесную оболочку для своей главной концептуальной персоны и всех остальных, которые являются заступниками и истинными субъектами его философии. Концептуальные персоны являются “гетеронимами” философа, а имя самого философа – просто псевдонимом его концептуальных персон.

Концептуальная персона, утверждают авторы книги, – это становление или же субъект философии, эквивалентный самому философу, так что Кузанец или даже Декарт должны были бы подписываться “Идиот”, подобно тому как Ницше подписывался “Антихрист” или “Дионис распятый”. То есть по сути они выполняют роль, аналогичную той, которую выполняет “образ автора” в художественной литературе. И так же, как очень неоднозначным является отношение между “образом автора” и эмпирическим автором в литературе, вряд ли можно отождествлять концептуальную персону философского произведения с самим философом. И дело вовсе не в том, отождествлял или не отождествлял себя Ницше с Заратустрой, а Платон, писавший “Диалоги”, – с Сократом. Проблема гораздо интереснее и касается, по нашему мнению, роли творческого воображения в философском тексте – созданию несобственных мыслительных проектов, выходу за те интеллектуальные пределы, в которых протекает “мое” мышление.

Главная идея авторов книги состоит в том, что концептуальные персоны играют существенную роль в процессе создания авторских понятий. Попытаемся продолжить и развить эту мысль. Концептуальная персона – это не художественный персонаж философа, ее роль сродни, может быть, роли “имплицитного автора”, его “alter ego”. Но поскольку автор-философ не может позволить себе такой амбивалентности как автор художественного текста, он прибегает к помощи концептуальной персоны и для того, чтобы сохранить собственную самотождественность и “повествовательную идентичность”, и для того, чтобы ввести другой теоретический план, который, как неоднократно подчеркивают Делез и Гваттари, является в то же время планом имманенции самого философа.

Концептуальные персоны – не атрибуты философского стиля, а неотъемлемая составляющая философствования. Философ является индивидуальным порождением его концептуальной персоны, той персоны, которая живет и мыслит в нем. Удел философа – стать концептуальной персоной или персонами, в то же время сами эти персоны отличаются от своих исторических или мифологических протагонистов (Сократ Платона, Дионис Ницше, Простец Николая Кузанского и т.д.). Концептуальная персона становится субъектом философского дискурса вместе с самим эмпирическим философом (так Николай Кузанский или Декарт будут называть себя “Простецами”, а Ницше называл себя “Антихристом” или “Дионисом распятым”).

Речевые акты повседневной жизни часто отсылают к психологическим типам, которые удостоверяют лежащих в основе третьих лиц: “Я объявляю мобилизацию как Президент Республики”, “Я говорю тебе как отец” и т.д. Первое и третье лицо (я и он) здесь взаимозаменяемы. Таким же образом и философ, прибегая к концептуальным персонам, выступает в своих речевых актах в третьем лице. Он всегда является концептуальной персоной, говорящей “Я”: “Я мыслю как Простец”, “Я проявляю волю как Заратустра”, “Я танцую как Дионис”. Даже бергсоновская длительность нуждается в фигуре бегуна. Философский акт высказывания не является иллокутивным и не производит вещей с помощью слов, но он производит движение с помощью мысли о нем, посредством своей концептуальной персоны. Таким образом, концептуальные персоны являются истинными агентами высказываний типа: “Кто Я?”. Это всегда третье лицо. То есть посредством концептуальной персоны (“Он”) реальный философ (“Я”) утверждает себя не только как cogito, но и как действительное “экзистенциальное” “Я”.

Пример Ницше чрезвычайно показателен, ибо немногие философы создали так много и привлекательных (“Дионис”, “Заратустра”) и отталкивающих (“Христос”, “Священник”, “Сверхчеловек”) концептуальных персон. Может показаться, что Ницше прибегает к образам, чтобы отказаться от понятий. Тем не менее, он создает сильные и оригинальные понятия (“сила”, “ценность”, “становление”, “жизнь”, “ressentiment,больное сознание”), в равной мере представляя и новый план имманенции (бесконечные движение воли к власти и вечное возвращение), критикуя волю к истине и полностью изменяя устоявшийся образ мышления. Характер концептуальных персон у Ницше порождает неоднозначность, которая ведет многих читателей к восприятию его как поэта, духовидца или мифотворца. Но концептуальные персоны и у Ницше, и у кого бы то ни было не являются ни мифическими олицетворениями, ни историческими личностями, ни литературными героями. Дионис Ницше так же мало напоминает мифологического Диониса, как Сократ Платона – исторического Сократа. Становление не есть бытие, и Дионис становится философом в то самое время, когда сам Ницше становится Дионисом. Это началось еще у Платона, который становится Сократом в то самое время, когда заставляет Сократа стать философом.

Функция концептуальных персон состоит, следовательно, в том, чтобы продемонстрировать “территорию мысли”, а не психологический тип либо художественный образ. Концептуальные персоны – это мыслители и только мыслители, и их личные качества тесно связаны с диаграмматическими чертами мышления и интенсивными чертами понятий. В философе мыслит та или иная концептуальная персона, которая, быть может, до него и не существовала. Благодаря концептуальным персонам философ получает способность к постоянному возрождению.

Однако концептуальный персонаж не обязательно проявляется в “интенсивных чертах концептов”. Так, например, персонажи Киркегора живут двойной жизнью, выступая и от своего имени, и в качестве оппонента по отношению к другому персонажу, как призрачный способ существования другой персоны. Поразительная черта концептуальных персон Киркегора состоит в том, что они как бы совершенно не зависят от своего автора, но в то же время полностью зависят друг от друга. И не являются ли своеобразными концептуальными персонажами все двенадцать псевдонимов Киркегора? “Планы имманенции” названных авторов не совпадают полностью, а существуют в бесконечном дополнении и развитии.

Понятия, персоны и планы имманенции у Делеза – Гваттари неразрывно связаны. При этом, концептуальная персона и план имманенции предполагают друг друга. Концептуальные персоны конституируют точки зрения, в соответствии с которыми планы имманенции отличаются друг от друга, они также определяют условия, согласно которым каждый план оказывается “населенным” понятиями одной и той же группы. Другими словами, концептуальная персона предоставляет философу большую интеллектуальную свободу творчества и одновременно служит различению одного образа мышления (или плана имманенции) от другого, являясь своеобразным различительным оператором.

Концептуальные персоны – необходима составляющая часть философии. По мнению Делеза – Гваттари философия должна рассматриваться во взаимодействии трех составляющих ее элементов: дофилософского плана, который она очерчивает (авторы называют его планом имманенции), концептуальных персонажей, которые она вызывает к жизни, и концептов, которые она творит. Если за план имманенции отвечает Разум, за концепты – Рассудок, то изобретение персон – заслуга Воображения. Три вида деятельности осуществляются одновременно и обладают несоизмеримыми отношениями между собой. Эвристическая роль концептуальных персон в этом процессе не подлежит сомнению и нуждается в дальнейшем изучении.

Глава 10. Сотворение автора в критической герменевтике

Многообразие терминологии, связанной с проблематикой автора, оправдывается амбивалентностью и многомерностью авторского присутствия в тексте. “Имплицитный автор”, “эксплицитный автор”, “образ автора”, “концептуальные персоны” – не разные термины для обозначения одного и того же, но попытки как можно более точно фиксировать формы, в которых авторская субъективность является самоидентичной, самотождественной и, соответственно, может распознаваться агентом герменевтической деятельности. Более того, именно способность к такому распознаванию относительно автономных “авторов” и их функций в тексте составляет одно из оснований критической герменевтики.

Особенностью современного романа является не изобретение многоликого автора, разнообразные маски которого породили метафору “смерти автора”, но диалогическое сталкивание субъектов повествования, множество которых и образует некое “Я”.

Обратимся к примеру. В романе В.Набокова “Истинная жизнь Себастьяна Найта” повествование ведется от третьего лица. Рассказчик, являющийся по сюжету сводным братом умершего героя – писателя Себастьяна Найта, собирает материал для книги о его жизни. Согласно литературоведческой иерархии, налицо “эксплицитный автор”. Но вот в конце пятой главы неожиданно появляется еще один автор. Рассказчик слышит голос в тумане: “Себястьян Найт? Кто говорит о Себастьяне Найте?” Несколькими строками позже выясняется, что Голос-в-Тумане прозвучал в самом тусклом закоулке моего сознания, воззвал из глубин моей совести. Так в романе появляется еще одно “Я”. Это вроде бы и тот же самый повествователь, но отделившийся сам от себя. Весь отрывок с голосом в тумане – это рефлексия повествователя, предостережение читателю: “Помни, что все, что тебе говорится, по сути, тройственно, истолковано рассказчиком, перетолковано слушателем, утаено от обоих героем рассказа”. Какую же иронию приобретает сразу название романа! В мире нет нерассказанных историй. Каждая история рассказана, а значит и интерпретирована кем-то. А история рассказанная – разве может она быть “истинной”? А может именно это и есть истина – соединение в одной точке проекций разных взглядов, разных видений и пониманий? Ведь Себастьян Найт представлен в романе глазами повествователя, глазами пошлого и бездарного г-на Гудмэна, бывшего секретаря Найта, ловко, спекулирующего на его смерти, мадам Лесерф, последней несчастливой любви Найта, и главного арбитра – самого писателя Найта, который “живет, посмеиваясь, в пяти своих томах”.

В десятой главе повествователь пересказывает роман своего героя “Граненая оправа”, и мы видим необыкновенное родство литературной манеры Найта, но не с повествователем, ибо о литературном творчестве последнего нам ничего неизвестно – он только собирается писать, а с манерой писателя Набокова, который входит в роман таким косвенным и обходным путем.

“Чтобы взлетать в высшие сферы серьезных чувств, Себастьян, по своему обыкновению, пользуется пародией как подкидной доской”. Или: “Себастьян Найт вечно выискивал живых мертвецов – приемы, когда-то сиявшие и поражавшие свежестью, а теперь затертые до дыр, – подновленную и загримированную под жизнь мертвечину, которую по-прежнему готовы поглощать ленивые умы, пребывающие в блаженном неведении обмана”.

Мало-мальски компетентный читатель не может не узнать в этих “высказываниях о литературе” творческое кредо самого Мастера, эмпирического и исторического Автора романа. И разве не сам Набоков постоянно пародирует разнообразные литературные стили и блестяще решает проблему, о которой идет речь в нашем исследовании, “проблему стыка повествовательной и прямой речи, с которой изящное перо расправляется, находя столько вариантов формулы “сказал он”, сколько их есть в словаре между “ахнул” и “язвительно добавил””. И разве не подлинно набоковские черты приписаны в романе Найту: “У него была странная привычка: даже самых гротескных своих персонажей он одаривал мыслями, желаниями и впечатлениями, с которыми носился сам”; “Себастьян Найт любил жонглировать темами, сталкивать их или хитроумно сплетать, заставляя обнаруживать скрытое значение...”.

Таким образом, реальный автор, повествователь и герой произрастают из одного корня, они как бы варианты одного глубинного “Я”, которое рассыпается на осколки более мелких, фрагментарных “я”, которые то сближаются, то расходятся в ткани повествования. А главный герой Себастьян Найт в этой панораме – это в некотором роде alter ego Набокова – и является тем самым, согласно литературоведческой терминологии, “имплицитным автором”. Взятые порознь все эти “авторы” – не новые и почтенные приемы нарратологии, но сведенные вместе на страницах одного романа, они представляют очень странное и притягательное целое.

Аналогичная игра авторской “Identity of Self” имеет место в другом англоязычном романе Набокова “Пнин”. Здесь повествование от третьего лица о чудаковатом и милом русском эмигранте, профессорствующем в провинциальной американской глубинке, повествование от лица явно “имплицитного” автора” вдруг в конце романа сменяется вторжением инородного, по сути “эксплицитного” повествователя, рассказывающего долгую историю своего знакомства с Тимофеем Пниным, встречавшегося ему еще мальчиком в России. И многообразные детали этого русского прошлого обнаруживают в этом эксплицитном повествователе снова самого Набокова во всей достоверности его биографического “Я”. А разве мало общего у Набокове времен американской преподавательской эпопеи с его героем – Тимофеем Павловичем Пниным?

Но можно ли согласиться с критиком Н.Анастасьевым, автором пухлой книги “Феномен Набокова”, что в классическом нарративе отношение “Я” как повествовательной инстанции к Автору было принципиально иным?

Прежде “Я” было условностью, – пишет Анастасьев, – ибо за ним стоял автор. Теперь условностью стал сам автор, что и породило стойкую иллюзию его исчезновения.

Условность “Я” в литературе всегда была ничуть не больше, чем условность в жизни грамматической формы местоимения первого лица единственного числа по отношению к миру каждого из нас, миру субъектов дискурсов и речевых актов. Автор не стал условностью в современной литературе. Просто местоимение “я” и вся безбрежная область, с ним связанная, стали предметом литературной и философской рефлексии.

Местоимение “я” является, прежде всего, фактом языка. Значение “Я” как онтологической сущности возникает в тот момент, когда тот, кто говорит, присваивает себе смысл, чтобы обозначить самого себя. Значение “Я” каждый раз является уникальным, оно соотносится с тем моментом дискурса, который его содержит и который предназначен только ему. Вне этого отношения к индивиду, который, говоря “Я”, заявляет о себе, личное местоимение является пустым знаком, который всякий может присвоит себе в данном языке.

Так герменевтика приводит нас к проблеме онтологической идентичности и феноменологии говорящего субъекта.

“Интерес к индивидуальной и коллективной идентичности наблюдается повсеместно, – пишет К.Келхон. – Мы знаем, что нет людей без имени, нет языков и культур, в которых некоторым образом не проводилось или не было бы сделано различие между Я и другим, мы и они. Но хотя само понятие может быть универсальным, тем не менее сами индивидуальности таковыми не являются”.

В ХIХ веке сознаньевые ходы и лабиринты сознания имитировались монологическим нарратором. Это называлось реализмом. Теперь рефлексию и авторефлексию в литературе хотят наблюдать и фиксировать с добросовестностью ученого-естествоиспытателя. Это стали называть постмодернизмом и “смертью автора”.

То, чем мы занимались в этих главах, исследуя проблематику автора, является, в сущности, поиском философской теории субъекта, данной через понимание и интерпретацию текста. Мы отчетливо видим и в творчестве Набокова, и А.Жида или В.Вульф, К.Воннегута или М.Фриша, Д.Хеллера или А.Мердок, У.Эко или И.Кальвино, Х.Кортасара или Х.Борхеса не только наличие “имплицитности” либо “эксплицитности” авторства, но различные способы построения модели Автора, структуру авторского сознания, которая неразрывно связана со структурой субъективности в целом. Мы стремимся исследовать идентичность и границы этой идентичности, самотождественность и ее нарушение, ее сломы и сдвиги, игру и серьезность, фрагментарность и целостность.

На этом пути нельзя обойти молчанием концепцию авторского “Я”, представленную У.Эко в серии его статей, посвященных теории и практике интерпретации. Заслугой Эко является то, что он рассматривает образ автора в неразрывной связи с читателем как активным участником эстетической деятельности. Терминология, которая принята в современном зарубежном литературоведении, делает акцент на различении форм авторского присутствия в тексте. Это приводит к противоречию, когда мы начинаем использовать эту терминологию применительно к одному автору, например, в творчестве Набокова. Мы видим эсплицитного и имплицитного автора, видим образ автора и его маски, но мы видим также органическую связь всех этих “Я”, видим их идентичность в смысле со-принадлежности единому сознанию субъекта дискурса. Терминов и понятий для связывание и изучения сложного взаимодействия этих многоликих “Я” теория литературы не предлагает. Речь здесь должна идти о феноменологии и онтологии субъекта, а не о таксономии писательских приемов для выражения “Я”. Категория целостности применительно к литературе давно стала лозунгом, а не работающим понятием, и зачастую превращается в своего рода “шаманское камлание”, что свойственно для иных отечественных филологических школ.

Умберто Эко пытается найти почву для осмысления многомерного и многоликого Автора. Его программная статья на эту тему имеет “говорящее” название – “Между автором и текстом”. Между автором и текстом находится, как известно, читатель, и именно он пытается совершить идентифицирующую деятельность различения и объединения “авторов”.

У.Эко также предлагает классификацию авторов, которые могут быть различимы в современном дискурсе – это эмпирический автор, модель автора, которая является ни чем иным, как развернутой текстуальной стратегией (именно с таким автором имеет дело структурализм и постструктурализм), и, наконец, пограничный (Liminal) или пороговый (Threshold) автор, т.е. тот, который находится на пороге между интенциями данной человеческой индивидуальности и лингвистическими интенциями, проявляемыми и показываемыми текстуальной стратегией. Это в большей степени гностическая концептуальная персона, чем художественный образ. Такая фигура порогового автора не дана явно и эксплицитно, ибо она есть функцией указанной взаимодействующей троицы и должна быть реконструирована адекватной герменевтической деятельностью читателя. Этот автор появляется как результат диалога или даже полилога между читателем, автором и текстом. И за этого порогового, призрачного и постоянно меняющегося автора, автор эмпирический уже не в ответе.

Если взглянуть сквозь призму описанной У.Эко троицы на роман Набокова “Отчаяние”, о котором шла речь выше, хаос и мимикрия авторства начинает приобретать порядок. К эмпирическому, реальному автору в “Отчаянии” отойдут пушкинские реминисценции, растворенный эпиграф “Литература – это любовь к людям”, гордое признание “Я знаю о литературе все”, и обильное пародирование, и “кровь и слюни”, и доказательство небытия Бога. Второму автору, образованному языковой тканью и “текстуальной стратегией”, будут принадлежать демонстрация двадцати пяти почерков и стилей, маниакальные мотивы, гримасничанье, дурная бесконечность двойничества и т.д. И третий – это просто тот, кого мы смогли или не смогли полюбить, кто вызвал симпатию или раздражение, то есть “наш автор”. Другой вопрос, что эти авторы часто не складываются в целостный образ, множественность и амбивлентность доминирует над устойчивостью и смысловой определенностью единичности.

Однако, как отмечает У.Эко, бывают случаи, когда именно замысел эмпирического автора может представлять интерес. Это те случаи, когда еще живой и здравствующий автор может реагировать на критическую интерпретацию и оценку его произведений. Другими словами, когда исторического автора можно спросить, что он на самом деле имел в виду. Так было с самим Умберто Эко после выхода в свет его знаменитого романа, что и вдохновило его написать “Заметки на полях “Имени Розы” – развернутый в самостоятельное произведение автокомментарий к своему роману. В любом случае, ответ и мнение реального автора нужны отнюдь не для того, чтобы утвердить или легитимировать ту или иную интерпретацию его текста, но для того, чтобы продемонстрировать несоответствие между замыслом автора и объективным значением текста. Цель подобного эксперимента имеет скорее теоретический, чем практический смысл.

Могут быть ситуации, когда писатель сам претендует на роль теоретика собственного текста. Теоретическая авторефлексия часто содержится не в “заметках на полях”, а в самом тексте художественного произведения (романы Набокова, Кортасара, Борхеса). В таких случаях реакция эмпирического автора может быт различной.

Он может сказать: “Нет, я не имел этого в виду, но я благодарен читателю (или критику) за то, что он позволил мне осознать это”. Либо: “Несмотря на то, что я не имел это в виду, я думаю, что разумный читатель не примет такую интерпретацию, ибо она выглядит громоздкой и неэкономичной”.

Как бы то ни было, очевидно следующее – понимание герменевтической деятельности У.Эко очень далеко отошло от того сакрально-трепетного отношения к авторству, которое имело место во времена Шлейермахера и Дильтея. Если у истоков герменевтики стояло требование: “Понимать автора лучше, чем он сам себя понимал”, то требованием сегодняшней герменевтики могло бы стать требование: “Понимать произведение автора лучше, чем он сам его понимал”.

История литературы и история герменевтики развивались в ХХ веке согласно своей собственной логике, и сегодняшние результаты теории понимания и интерпретации еще трудно свести в стройную систему взглядов. Итогом герменевтических усилий могут служить слова Франка Кермода:

“Мы существуем в мире, о котором можно сказать не то, что в нем возможен плюрализм прочтений (это истинно для всех нарративов), но то, что иллюзия единичного правильного прочтения для него больше невозможна”.

Какая роль отводится читателю в современной литературе? В рамках настоящей работы мы не ставили себе целью исследование изменения читательских функций в литературном процессе. Это отдельная большая проблема. Очевидно, что формула “писатель пописывает, читатель почитывает” к сегодняшней литературе мало приложима. Вопросу о том, что значит быть читателем в современном мире литературы, посвящена известная статья Р.Барта “Удовольствие от текста”, многие эстетические работы Т.Адорно, У.Эко. Сошлемся не на теоретика, а на романиста – Хулио Кортасара, который в романе “Игра в классики” вкладывает в уста писателя Морелли программное заявление о новом читателе.

“Попытаться создать такой текст, который не захватывал бы читателя, но который бы непременно делал его собеседником, нашептывая ему под прикрытием условно развивающегося повествования иные эзотерические пути”.

Главное отличие этого читателя в том, что он не является потребителем, или как называет этот читательский тип Кортасар, “читателем-самкой”. Идеальный читатель – читатель-сообщник, товарищ в пути. Комический роман, который вынашивает Морелли, основан на идее сотворчестве; роман этот “не взнуздывает эмоций или каких-либо других чувств, но дает ему строительный материал, глину, на которой лишь в общих чертах намечено то, что должно быть сформировано, и которая несет в себе следы чего-то, что, возможно, является результатом творчества коллективного, а не индивидуалистического... То, что автор романа достиг для себя, повторится в читателе-сообщнике”. Роман Кортасара в известной степени соответствует этому замыслу. Читатель соучаствует в том опыте, через который проходит писатель, “в тот же самый момент и в той же самой форме”. В сущности Кортасар говорит о диалоге в бахтинском смысле. Но в целом идея сотворчества представляется столь же прекраснодушной, сколь и утопичной. Читательское соучастие и “сообщничество” культурой не фиксируется до тех пор, пока не принимает форму текста, то есть пока читатель сам не становится писателем.

Кратким итогом проведенного исследования проблемы автора могут служить следующие утверждения.

Проблема, поставленная Р.Бартом и М.Фуко под метафорическим названием “смерти автора”, имеет глубокие эстетические и философские основания. Она по-новому ориентирует направление и специфику герменевтических исследований, фокусируя внимание на модусах импликации субъекта в дискурсе и смещая исследовательский интерес интерпретатора из области семантики в область прагматики текста, а интерес философа – из области гносеологии в область онтологии и феноменологии субъекта. Философский аспект проблемы автора связан с темой идентичности и самоидентичности, находящейся в центре внимания современной европейской философии.


Предыдущая

Содержание

Следующая