Стихотворения разных авторов, посвящённые Бродскому


    Алексей Верницкий. На смерть Иосифа Бродского

    1

    Тоска еще, но странная свобода.
    Тогда его достичь не стало б года.
    Он отделил Эвклида от рапсода.
    И снег идет по случаю исхода --
    но в сне его не знача ничего.
    Душа, паря в ином миропорядке,
    непостижима, но остатки сладки.
    И видишь -- пишут многие десятки:
    "oн умер в январе, в начале го..."

    2
    (Чтение в лицах)

    "Тогда стихами." "Этому сычу?"
    "Oн должен что-то говорить при встрече."
    "Так мыслью возвращаешься к рычу."
    "Ты хочешь "к рычагу" сказать?" "Чьи плечи..."
    "Склоняются." "Ему не по плечу."

    "Не по душе, скажи по-человечьи."
    "Но там уже есть некий циркуль." "Чу:
    Там Гог с Магогом." "Проще, место сечи."
    "Где мета грабит физику." "Хочу..."
    И в случае удачи -- частью речи."

    3

    Есть Хрюша. Есть Алеша. Есть Господь.
    Есть разница меж них. И есть единство.
    Сближает и сознание, и плоть,
    И место их -- точнее, разночинство.

    "Два тела мне доступны: то старик,
    То, кажется, еще не ходишь в школу."
    "То то, то это тело?" "Я привык.
    Но ныне отпускаешь по глаголу."

    "Пускайте хлеб по водам." "То был Он.
    И жизнь приопустила свое жало."
    "Постой, ты говоришь как Симеон."
    "Не знаю. Симеонович, пожалуй."

    "Но кто-то умер?" "Тот, кто одинок.
    Тот, губы разделявший в пополаме,
    Уже не знает, на какой из строк
    Он говорит которыми устами.

    И все мы будем в вечном колесе
    Кружиться милым циркулем и скроем
    За тем, что кто из нас поэты -- все! --
    Кто для кого является героем."

    29.01.96 -- 8.03.96


    Текст помещен с разрешения проекта "Молодая русская литература" (http://solar.rtd.utk.edu/~alexey/ или http://www.friends-partners.org/~alexey/). -- С. В.


    Полина Барскова. Памяти Бродского

    Погиб поэт. Точнее -- он подох.
    Каким на вкус его последний вдох
    Был, мы не знаем. И гадать постыдно.
    Возможно -- как брусничное повидло.
    Возможно -- как распаренный горох.

    Он так хотел -- ни жизни, ни конца.
    Он сам хотел -- ни деток, ни отца.
    Все -- повторенье, продолженье, масса.
    И мы, ему курившие гашиш, --
    Небытие, какой-то супершиш,
    На смену золоту пришедшая пластмасса.

    Его на Остров Мертвых повезут.
    В волнах мерцают сперма и мазут.
    Вокруг агонизируют палаццо.
    Дрожит в гондоле юная вдова,
    На ней дрожат шелка и кружева,
    И гондольер смекает: вот так цаца!

    Он так хотел -- ни слякоти, ни слов,
    Ни равнодушной Родины послов,
    Но главное -- рифмованных истерик.
    Его желанья... что они для нас.
    И мы чего-то захотим в свой час,
    Когда покинем свой песчаный берег.

    Но дело в том, что мы уйдем навек,
    А он ушел, как прошлогодний снег,
    Который жив и летом, и весною:
    В реке и в луже, в молнии, в грозе
    И в утренней прозрачной стрекозе
    Он горькою вернется новизною.

    Он так хотел. Так все-таки -- хотел!
    Пока еще в изгибах наших тел
    Живут высокомерные желанья,
    Он жив, он жизнь, он суета и хлам.
    А значит, он -- смирение, и Храм,
    Цветущий на обломках мирозданья.

    Что смерть ему? Всего лишь новый взлет!
    Кому теперь и что теперь поет
    Его крикливый смех, гортанный голос?
    Такие ведь не умирают, нет.
    Они выходят, выключая свет.
    А в темноте расти не может колос.

    Он остается, белый и слепой,
    Раздавлен непонятною судьбой,
    В свое молчанье погружен до срока.
    И что ему какие-то слова,
    И что ему прелестная вдова,
    И что ему бессмертие пророка?

    Февраль 1996


    Текст помещен с разрешения проекта "Молодая русская литература" (http://solar.rtd.utk.edu/~alexey/ или http://www.friends-partners.org/~alexey/). -- С. В.


    Данила Давыдов. Памяти И. Бродского

    Никакой смерти, никаких вещей
    в ванной комнате, перед зеркалом запотевшим,
    никакой новости больше не будет, коли
    окно занавешено, день предрешен.

    Птица в клетке запомнила имя,
    выдавленное на корешке. Но как
    произнести тяжелое слово,
    каким голосом. Дремлет дождь,

    падая. Это ему зачтется,
    если мы будем дальше считать,
    кто чьи письмена трогал левой,
    кто чьи правой рукой.

    Никакой жизни. Птица, пой.

    27.10.96


    Текст помещен с разрешения проекта "Молодая русская литература" (http://solar.rtd.utk.edu/~alexey/ или http://www.friends-partners.org/~alexey/). -- С. В.


    Ольга Зондберг. Освобождение (памяти И. Бродского)

    Для последней строки, эх, не вырвать у птицы пера.

    Где упал заколдованный луч на прозрачную грань
    Под углом отражения к тем, кто уснул над водой,
    Он направлен и прям, и не просит у птицы пера,
    Он вернулся туда, где окно заменило им дом,
    Где глаза не боятся за теплый потерянный взгляд,
    И не зеркало выше беды, а крыло журавля,
    Где не ждали рассвета, предвидя последний закат,
    Где Луна побледнела, но ярко сияла Земля --
    Это дочери воздуха днем повстречались с огнем,
    И с обеих сторон прозвучало: "во свете лети..."
    И бессмертие вечно, и мы изменяемся в нем,
    И без знака узнаем, когда и куда перейти.

    И без страха узнаем, когда и куда перейти.


    Текст помещен с разрешения проекта "Молодая русская литература" (http://solar.rtd.utk.edu/~alexey/ или http://www.friends-partners.org/~alexey/). -- С. В.


    Ирина Блюмен. Памяти И. Бродского

       Ist dir Trinken bitter, werde Wein.
    (R.-M. Rilke)

    И памятник возник в той области пустой,
    где пробует стрелу, как ноту, подорожник;
    где маятника жук щекочет запятой
    неосторожных.
    Там сдвиг на сантиметр возводит в новый куб
    ступенчатого воздуха -- улитку.
    Там память не длинней у слов, слетевших с губ,
    чем память о игле -- у нитки.
    Язык, и без костей он сущему не чужд.
    Но ствол траве сломить -- и собственный не горек
    ей сок, а от тебя горчичной речи ждут:
    пой, бедный Йорик!
    На суше пешеход вперёд глядит, назад,
    за булками холмов -- холмов горячих булки,
    а моря край -- как нож. И тут, как ты сказал,
    конец прогулке.
    Там памятник возник, где не найдёт никто:
    ни Грек и ни Варяг, ни волк, ни серый заяц.
    Простой булыжник, в пыль стираясь под пятой,
    не исчезает.

    март -- апрель 1996


    Константин Бурков (Челябинск). Послесловие (памяти Бродского)

    На январских снежно-песочных часах затишье:
    Не перевернут сосуд -- у горлышка ком.
    Так закрадывается в дом навязчивое бесстишие,
    Шатающееся, как колокол с отнявшимся языком.
    В расчете -- извлекший эхо
    из лома подметных правил,
    Даже и исключеньями не подтвержденных. С копыт
    Сбивая коней, смакующих маршевый почерк яви,
    Он перевел на дело эпитафий хрупкий гранит.
    Выпишут лик, как справку о бездорожной славе --
    Знаке особой привязанности адреса к судьбе.
    Выветрят смоль цигарок, выправят, где скартавил,
    Отделят от непредсказуемого сказуемого субъект.

    1997


    Не печаталось


    Игорь Лосиевский (Харьков). Иосифу Бродскому, вдогонку

       Ты Ангел во плоти,
       иль, лучше, ты бесплотен!
    Ломоносов

    От гибели шагах, наверно, в четырех,
    густея, отгудит строфическая лава,
    источник запределен -- видит Бог,
    причастен ко всему, по неземному праву,
    Кузнечик дорогой, одический пиит,
    до неба прыганул -- и ни о чем не просит,
    и над термя столетьями парит,
    везде в своем дому, совсем как ты, Иосиф.
    Какой переполох в родных краях!
    Не должен никому границы разомкнуло
    на стыках всех эпох, от смерти в двух шагах,
    где ветер солонит ирония Катулла.
    Не труден переход, спадает пелена,
    на кромке рубежей светло и невесомо,
    ни строчки не слизнет летейская волна,
    и потому навеки -- всюду дома.
    А друг мой -- стих и спесь, от смерти так далек,
    что я его, как ни гляжу, не вижу,
    торопится судьбы он поперек, --
    и потому мне друг Иосиф ближе.
    Собрать слова и начитаться всласть,
    себя готовя к перемене места.
    Неодолима стиховая власть,
    почти что запредельное блаженство.

    Февраль 1996


    Лосиевский И.Я. Итака: Книга стихотворений. -- Харьков, 1997. -- с.20.


    Ирина Машинская. Памяти И. А. Бродского

    Вот, в роще, уже не священной, давно отведенной под сруб,
    и ты пролетел, только шаркнул подошвой о воздух.
    С деревьев пускай
    твое имя слетает, но только не с губ.
    Еще поглазеет хвоя', что тебе до того? Вот, на звездах
    ближайших уже различима твоя нетяжелая тень.
    Уже ничего, что б могло задержать -- не случилось.
    Уже потащили куда-то, и сняли подсумок, ремень,
    сугроб накидали, чтоб только не в землю сочилось.

    Молчу оттого, что молчать тяжелее всего.
    Видавшая виды братва языком отмолола.
    А нашим понятно, как нашего, собственно, мало:
    покуришь -- и дальше, не вечно ж светить на село.

    Чем выше, тем зренье острее. На пне
    меня различишь, усмехнувшись,
    и далее, в кронах --
    отдельные ветки, как ворс на тяжелом сукне.
    Всю вырубку эту, как место звезды на погонах.

    Июль 1996


    Ирина Машинская. После эпиграфа. Стихи. Нью-Йорк: Слово-Word, 1996.


    Евгений Рейн. В Новую Англию

       И. Б.

    На первом этаже выходят окна в сад,
    Который низкоросл и странно волосат
    От паутины и нестриженных ветвей.
    Напротив особняк, в особняке детсад,
    Привозят в семь утра измученных детей.
    Пойми меня хоть ты, мой лучший адресат!

    Так много лет прошло, что наша связь скорей
    Психоанализ, чем почтовый разговор.
    Привозят в семь утра измученных детей,
    А в девять двадцать пять я выхожу во двор.
    Я точен, как радар, я верю в ритуал --
    Порядок -- это жизнь, он времени сродни.
    По этому всему пространство есть провал,
    И ты меня с лучом сверхсветовым сравни!

    А я тебя сравню с приветом и письмом,
    И с трескотней в ночном эфире и звонком,
    С конвертом, что пригрет за пазухой тайком
    И склеен второпях слезой и языком.
    Зачем спешил почтарь? Уже ни ты, ни я
    Не сможем доказать вины и правоты,
    Не сможем отменить обиды и нытья,
    И все-таки любви, которой я и ты
    Грозили столько раз за письменным столом.

    Мой лучший адресат, напитки и плоды
    Напоминают нам, что мы еще живем.
    Семья не только кровь, земля не только шлак
    И слово не совсем опустошенный звук!
    Когда-нибудь нас всех накроет общий флаг,
    Когда-нибудь нас всех припомнит общий друг!

    Пока ты, как Улисс, глядишь из-за кулис
    На сцену, где молчит худой троянский мир,
    И вовсе не Гомер, а пылкий стрекулист
    Напишет о тебе, поскольку нем Кумир.


    Из книги: Е. Рейн. Избранное. Предисловие Иосифа Бродского. М.-П.-Н.-Й.: Третья волна, 1993. ("Библиотека новой русской поэзии", вып. 3)


    Лев Лосев: "Послесловие". Книга стихов


    СПб.: Пушкинский фонд, 1998. Серия "Автограф". ISBN 5-85767-115-9


    С января на сорок дней
    мир бедней.

    Тычась в мертвые сосцы
    то ль волчицы, то ль овцы,

    сорок дней сосут твое
    из него отсутствие.

    Агнец стих. Не воет волк.
    Мир умолк.

    Не скребет по древу мышь.
    Всюду тишь.

    Воронья стая на дворе.
    Чернила стынут на пере.

    Снег на мраморе стола.
    Бумага белая бела.

    8 марта 1996


    Холод (1921 -- 1996)

    Я знаю: он родился в сороковом году; он помнить не может. И все-таки, читая его, я каждый раз думаю: нет, он помнит, он сквозь мглу смертей и рождений помнит Петербург двадцать первого года, тысяча девятьсот двадцать первого лета Господня, тот Петербург, где мы Блока хоронили, где мы Гумилева не могли похоронить.
    В. Вейдле1

    Веки и губы смыкаются в лад.
    Вот он -- за дверью,
    и уступают голос и взгляд
    место забвенью.

    Ртуть застывает, как страж на посту --
    нету развода.
    Как выясняется, пустоту
    терпит природа,

    ибо того, что оставлено тлеть
    под глиноземом,
    ни мемуарам не запечатлеть,
    ни хромосомам.

    Кабы не скрипки, кабы не всхлип
    виолончели,
    мы бы совсем оскотинились, мы б
    осволочели...

    Ветер куражится, точно блатной,
    тучи мучнисты.
    С визгом накручивают одной
    ручкой чекисты

    страшные мерзлые грузовики
    и патефоны,
    чтоб заглушать винтовок хлопки
    и плач Персефоны.

    март 1996 -- 29 декабря 1997


    1 В. Вейдле, "Петербургская поэтика", стр. XXXVI, в кн. Николай Гумилев, Собрание сочинений в четырех томах, т. 4, Вашингтон, изд. книжного магазина Victor Kamkin, Inc., 1968.


    Коринфских колонн Петербурга
    прически размякли от щелока,
    сплетаются с дымным, дремотным,
    длинным, косым дождем.
    Как под ножом хирурга
    от ошибки анестезиолога,
    под капитальным ремонтом
    умирает дом.

    Русского неба буренка
    опять ни мычит, ни телится,
    но красным-красны и массовы
    праздники большевиков.
    Идет на парад оборонка.
    Грохочут братья камазовы,
    и по-за ними стелется
    выхлопной смердяков.

    4 апреля 1996, Eugene


    Включил TB -- взрывают домик.
    Раскрылся сразу он, как томик,
    и пламя бедную тетрадь
    пошло терзать.
    Оно с проворностью куницы
    вмиг обежало все страницы,
    хватало пищу со стола
    и раскаляло зеркала.
    Какая даль в них отражалась?
    Какое горе обнажалось?
    Какую жизнь сожрала гарь --
    роман? стихи? словарь? букварь?
    Какой был алфавит в рассказе --
    наш? узелки арабской вязи?
    иврит? латинская печать?
    Когда горит, не разобрать.

    30 апреля 1996, Eugene


    На кладбище, где мы с тобой валялись,
    разглядывая, как из ничего
    полуденные облака ваялись,
    тяжеловесно, пышно, кучево,

    там жил какой-то звук, лишенный тела,
    то ль музыка, то ль птичье пить-пить-пить,
    и в воздухе дрожала и блестела
    почти несуществующая нить.

    Что это было? Шепот бересклета?
    Или шуршало меж еловых лап
    индейское, вернее бабье, лето?
    А то ли только лепет этих баб --

    той с мерой, той прядущей, но не ткущей,
    той с ножницами? То ли болтовня
    реки Коннектикут, в Атлантику текущей,
    и вздох травы: "Не забывай меня".

    5 мая 1996, Eugene


    За голландские гульдены-деньги покажет нам ван ден Энге, как долго, почти полдня,
    разглаживал ветер ленивые складки флага.
    Из четырех стихий он не любил огня,
    был равнодушен к земле. Но воздух зато! но влага!

    А вечер на рейде на флейте играет сигнал тишины.
    По берегу шляется списанный на берег пьяница-дождик.
    Лоскутная азбука пестрых флажков: "Сожжены
    корабли, в непрозрачную землю зарыт художник".


    Где воздух "розоват от черепицы",
    где львы крылаты, между тем как птицы
    предпочитают по брусчатке пьяццы,
    как немцы иль японцы, выступать;
    где кошки могут плавать, стены плакать,
    где солнце, золота с утра наляпать
    успев и окунув в лагуну локоть
    луча, решает, что пора купать, --
    ты там застрял, остался, растворился,
    перед кофейней в кресле развалился
    и затянулся, замер, раздвоился,
    уплыл колечком дыма, и -- вообще
    поди поймай, когда ты там повсюду --
    то звонко тронешь чайную посуду
    церквей, то ветром пробежишь по саду,
    невозвращенец, человек в плаще,
    зека в побеге, выход в зазеркалье
    нашел -- пускай хватаются за колья, --
    исчез на перекрестке параллелей,
    не оставляя на воде следа,
    там обернулся ты буксиром утлым,
    туч перламутром над каналом мутным,
    кофейным запахом воскресным утром,
    где воскресенье завтра и всегда.

    9 мая 1996, Eugene


    Инициалы -- Л.Г. (Л.K.?),
    крылья сложив на манер мотылька,
    чуть вздрагивают, легки,
    на левом плече строки.

    Названье (скажем, "Кафе Триест")
    рассеянным взглядом глядит окрест
    и видит черную печку, бар,
    фото на стенках, пар

    от кофеварки. Как некий тиран,
    стихотворение по вечерам
    сюда приходит и стул берет,
    и крепкий свой кофе пьет.

    И жидкость черная горяча,
    и вспархивают с его плеча
    инициалы Л.К. (Л.Г.?)
    и летят налегке

    над электронной долиной теней.
    Их тени -- незримы, его -- длинней
    долины. Они улетают прочь,
    и наступает ночь.

    29 мая 1996, San Francisco


    Нине

    А в Псковской области резвятся сеголетки.
    Мертв тот, кто птичку выпускал из клетки.
    Но семенят пушинки тополей
    нечернозем полей.

    Он на лошадке цвета шоколадки
    катался без дорог,
    и цоканье копыт его лошадки
    отцеживалось в местный говорок.

    Одна из необъединенных наций,
    дождь третий день висит, как полицай,
    и если кто у них гораций,
    так только цай.

    Одна из наций, вдрызг разъединенных,
    не ведавших об оденах и доннах,
    не зван, но он
    звучит, когда душа отглаголала,
    отлитый из латинского металла
    в долине звон.

    22 июня 1996


    Научился писать, что твой Случевский.
    Печатаюсь в умирающих толстых журналах.
    (Декадентство экое, александрийство!
    Такое бы мог сочинить Кавафис,
    а перевел бы покойный Шмаков,
    а потом бы поправил покойный Иосиф.)
    Да и сам растолстел, что твой Апухтин,
    до дивана не доберусь без одышки,
    пью вместо чая настой ромашки,
    недочитанные бросаю книжки,
    на лице забыто вроде усмешки.
    И когда кулаком стучат ко мне в двери,
    когда орут: у ворот сарматы!
    оджибуэи! лезгины! гои! --
    говорю: оставьте меня в покое.
    Удаляюсь во внутренние покои,
    прохладные сумрачны палаты.

    9 августа 1996


    Тайный отель: приглашение

    Евгению Рейну, с любовью

    Ночью с улицы в галстуке, шляпе, плаще.
    На кровати в гостинице навзничь -- галстук, шляпа, ботинки.
    В ожиданье условного стука, звонка и вообще
    от блондинки, брюнетки... нет, только блондинки.

    Все внушает тревогу, подозрение, жуть --
    телефон, занавеска оконная, ручка дверная.
    Все равно нет иного черно-белого рая,
    и, конечно, удастся туда убежать, ускользнуть, улизнуть.

    Шевелящимся конусом света экран полоща,
    увернемся, обманем погоню, с подножки соскочим
    под прикрытием галстука, шляпы, плаща,
    под ритмичные всплески неона в стакане со скотчем.

    Дома дым коромыслом -- комоды менты потрошат,
    мемуарная сволочь шипит друг на дружку: не трогай!
    Тихо в тайном отеле, только тонкие стены дрожат
    от соседства с подземкой, надземкой, железной дорогой.

    10 -- 11 декабря 1996


    Последняя в этом печальном году
    попалась мыслишка, как мышка коту...

    Обратно на свой залезаю шесток,
    ее отпускаю бежать на восток,
    но где ей осилить Атлантику! --
    силенок не хватит, талантику.

    Мой лемминг! Смертельная тяжесть воды
    навалит -- придется солененько,
    и луч одинокой сверхновой звезды
    протянется к ней, как соломинка.

    1 -- 5 февраля 1997


    Архипелаг

    Янгфельдтам

    Дабы лазурь перекрещивал кадмий,
    ветер гуляет стервец стервецом,
    свет облакам выделяя -- блокадный
    тусклый урезанный рацион.

    Все мы собою в таком околотке
    изображаем смешную беду
    подлой -- нет, бедной! -- советской подлодки,
    в шхерах застрявшей у всех на виду.

    Что ж, с днем рождения! -- примем лекарство
    горького шнапса -- на миг исцелит,
    ибо вокруг нас -- небесное царство,
    хвойная память, вечный гранит.

    Берег с морщиной, прорезанной льдиной,
    так и застыл со времен ледника,
    сплошь обрастая мхом, как щетиной
    мертвая обрастает щека.

    24 мая 1997, Стокгольм


    4, Rue Regnard

    V.S.

    Здрасте стены, впитавшие стоны страсти,
    кашель, русское "бля" из прокуренной пасти!
    Посидим рядком
    с этим милым жильем, года два неметенным,
    где все кажется сглажено монотонным
    тяжким голосом Музы, как многотонным
    паровым катком.

    Человек, поживший в такой квартире,
    из нее выходит на все четыре,
    не глядит назад,
    но потом сворачивает налево,
    поелику велела одна королева,
    в Люксембургский сад.

    А пока в Одеоне Пьеро с Труффальдино
    чепушат, запыленная зеркала льдина
    отражает сблизи
    круглобокий диван, -- приподнявшись на ластах,
    он чего-то вычитывает в щелястых
    жалюзи.

    Здрасте строфы ставень, сведенные вместе,
    параллельная светопись с солнцем в подтексте,
    в ней пылинок дрожь.
    Как им вольно вращаться, взлетать, кувыркаться!
    Но потом начинает смеркаться, смеркаться,
    и уже не прочтешь.

    4 июня 1997, Париж


    Римский полдень

    Три пчелы все не вытащат ног из щита Барберини,
    или, как срифмовал бы ты, в Риме бери не
    хочу вечных символов, эмблем, аллегорий и др.
    В вечной памяти нет прорех, пробелов и дыр.

    Оседлал облака, что приснятся тебе и Ламарку,
    император, себя воплотивший в коренастую арку,
    Тит, который ходил молотить наших пращуров в Иудее.
    С раскоряченным всадником сходны мраморные затеи.

    Так на облачном белом коне триумфатор въезжает на Форум,
    чтобы сняться с туристами. А другой император, с которым
    у тебя больше общего, в окруженье пятнистого дога,
    утешает нас тем, что жизнь не имеет итога.

    Это я просто так, чтобы время убить, для порядку.
    Вот невзрачная бабочка совершает промашку
    и мешает писать, совершая посадку на эту тетрадку,
    принимая ее за большую ромашку.

    9 июня 1997, Foro Romanо


    Pieta

    Мертвый мрамор,
    обвисший с отверделых
    от горя мраморных колен.

    Мраморный зрачок
    не реагирует на свет, но вспышка
    за вспышкой все продолжают пробовать -- а вдруг! --
    японцы, немцы...

    13 июня 1997

    Рим


    Вид Петербурга

       И когда войдешь в город, встретишь сонм пророков...
    1 Царств, Х, 5

    Повинуясь чугунной бабе,
    разверзаются хляби,
    но символом надежды сияет золото блях.
    Распускаются ангелы на золотых стеблях.
    А фаворского света в небе,
    что жмыха в блокадном хлебе.

    май-июль, 1997


    Сон о юности

    Л. Виноградову

    Вдруг в Уфлянд сна вбегает серый вольф.
    Он воет джаз в пластмассовый футлярчик,
    яйцо с иголкой прячет в ларчик
    и наизусть читает Блока "Цвёльф".

    Я в этом сне бездомным псом скулле,
    но юра нет, а есть лишь снег с водою,
    и я под ужас джаза вою,
    вовсю слезу володя по скуле.

    Тут юности готический пейзаж,
    где Рейн ярится и клубится Штейнберг,
    картинкой падает в учебник
    "родная речь" для миш, сереж, наташ,

    вить, рит (рид) и др., чей цвет волос соломен...
    Но в лампе сна всегда нехваттка ватт.
    Свет юности непрост, ерёмен
    и темноват.

    4 июля 1997


    Возвращение с Сахалина

    Мне 22. Сугроб до крыши.
    "Рагу с козлятины" в меню.
    Рабкор, страдающий от грыжи,
    забывший застегнуть мотню,
    ко мне стучит сто раз на дню.

    Он говорит: "На Мехзаводе
    станки захламили хоздвор.
    Станки нуждаются в заботе.
    Здесь нужен крупный разговор".
    Он -- раб. В глазах его укор.

    Потом придет фиксатый Вова
    с бутылью "Спирта питьевого",
    срок за убийство, щас -- прораб.
    Ему не хочется про баб,
    он все твердит: "Я -- раб, ты -- раб".

    Зек философствует, у зека
    сверкает зуб, слезится веко.
    Мотает лысой головой --
    спирт душу жжет, хоть питьевой.
    Слова напоминают вой.

    И этот вой, и вой турбинный
    перекрывали выкрик "Стой!
    Кто идет?", когда мы с Ниной,
    забившись в ТУ полупустой,
    повисли над одной шестой.

    Хоздвор Евразии. Текучки
    мазутных рек и лысых льдов.
    То там, то сям примерзли кучки
    индустриальных городов.
    Колючка в несколько рядов.

    О как мы дивно удирали!
    Как удалялись Норд и Ост!
    Мороз потрескивал в дюрале.
    Пушился сзади белый хвост.
    Свобода. Холод. Близость звезд.


    Нетрезвость

    "В левом углу, чуть правее... да-да,
    где вместо елки стоит пустота,
    рядом на полке портрет Соловьева
    с дикою зарослью в области рта".
    "Я ничего там не вижу такого
    в области автора "Антихриста".

    Свет бы включить -- не видать ни черта!"
    "Видишь, где Фрейда обложка тверда
    рядом с приятными бреднями Юнга,
    как бы проблескивает черта --
    это стекает время, как слюнка
    из приоткрытого спящего рта".

    "Где ты набрался подобных химер?"
    "В детстве, должно быть, когда, например,
    нас обучали вальсу-бостону,
    а приучили к музыке сфер".
    "Вас научили мечтанью пустому,
    а с алкоголем полегче бы, сэр!"

    "Спирт задубелый со льдом и водой
    перемешаю, и псевдосвятой
    мне улыбнется в своем ледерине... "
    "Не уходи, не... Куда ты? Постой!"
    "Я уплываю на призрачной льдине,
    руководимый незримой звездой".


    Растерянность

    С Уфляндом в Сан-Франциско
    сижу в ресторане "Верфь",
    Предо мной на тарелке червь,
    розовый, как сосиска.

    Я не знаю, как съесть червя.
    Ему голову оторвя?
    или, верней, оторвав?
    засучив рукав?

    с вилкой выскочив из-за угла?
    приговаривая: "Была
    не была!"? посолив?
    постным маслом полив? поперчив?

    Я растерян.
    Уфлянд стыдлив.
    Червь доверчив.


    Взять бы по-русски -- в грязь да обновою,
    плюхнуться в мрак ледяной!
    Все просадить за восьмерку бубновую
    окон веранды одной.

    Когти рвануть из концлагеря времени,
    брюхом и мордой к земле,
    да ледорубом бы врезать по темени
    тезке в зеркальном стекле.

    Ночь догоняет меня на бульдозере.
    Карта идет не ко мне.
    Гаснут на озере красные козыри,
    золото меркнет в окне.


    Кровь

       Кто Кавказский хребет перевалит служить,
       Быть тому с той поры дворянином.
    Случевский

    Ходу тебе, продвижения нет
    в мире равнинном.
    Перевалил за Кавказский хребет --
    стал дворянином.

    Как хорошо государь рассудил:
    боец не грубеет.
    Ежели крови своей не щадил,
    кровь голубеет.

    Стали бойцы за суровый поход
    сталью из жести.
    Входит война в генетический код
    кодексом чести.

    Битвы в горах распрямили твой взгляд,
    рабское выжгли
    (только вот жаль, что живьем из засад
    все-то не вышли).

    День посчитали нам за три денька
    правильно, право,
    и для потомства вошла в ДНК
    Русская слава.

    Наша сивуха, пройдя змеевик
    Военно-Грузинской,
    облагородилась, стала навек
    Божьей росинкой.

    1988


    Офицер

       Перед собой кто смерти не видал,
       Тот полного веселья не вкушал.
    Пушкин

    Стихотворствуй по-кавказски --
    внахлест, с галопа, на скаку.
    Не перечь своей закваске,
    не потворствуй языку.

    Возвращаясь из похода,
    доставай свою тетрадь.
    Офицерская порода,
    кругом кирилловская рать.

    Как казаки на биваке,
    они расселись, гомоня.
    Что ж вас, буквы на бумаге,
    так немного у меня.

    Но чуть притронусь к поставцу я,
    заулыбаются: добро!
    И красуется, гарцуя,
    вечное перо.

    1988


    В Помпее

       Во прахе и крови скользят его колена.
    Лермонтов

    Растут на стадионе маки,
    огромные, как пасть собаки,
    оскаленная со зла.
    Вот как Помпея проросла!

    По макам ветер пробегает,
    а страх мне спину прогибает,
    и, первого святого съев,
    я думаю: зачем я Лев?

    Я озираюсь воровато,
    но мне с арены нет возврата,
    и вызывает мой испуг
    злорадство в римском господине
    с дурманом черным в середине,
    с кровавым венчиком вокруг.

    1988


    Сердцебиение

       Меж топких берегов извилистой реки...
    Полонский

    Где леса верхушки глядят осовело,
    когда опускаешь весло,
    где двигалось плавно, но что-то заело,
    застряло, ко дну приросло
    (сквозь сосны горячее солнце сочилось,
    торчали лучи наискось,
    но смерклось, исчезло, знать, что-то случилось,
    печальное что-то стряслось),
    его сквозь себя пропускают колхозы,
    пустые поля и дома
    уткнуться, где гнутся над омутом лозы,
    где в омуте время и тьма.

    1988


       Что сквозит и тайно светит...
    Тютчев

    Как, зачем в эти игры ввязался,
    в это поле-не-перекати?
    Я не знаю, откуда я взялся,
    помню правило: взялся -- ходи.

    Помню родину, русского Бога,
    уголок на подгнившем кресте
    и какая сквозит безнадега
    в рабской, смирной Его красоте.

    1997


    Из Фета

       Перекресток, где ракитка
    стынет в снежном сне,
    да простая, как открытка,
    видимость в окне:

    праздник -- полкило сарделек,
    на бутылке щит,
    и мычит чего-то телек,
    видик верещит.

    После стольких лет утруски
    что ответишь тут
    на простой вопрос по-русски:
       как тебя зовут?

    1997


    Роман

    Я вложил бы в Роман
    мозговые игры былых времен,
    в каждой Фразе до блеска натер бы паркет,
    в Главах было бы пусто и много зеркал,
    а в Прологе сидел бы старый швейцар,
    говорил бы мне "барин" и "ваше-ство",
    говорил бы: "Покеда пакета нет".

    И пока бы паркет в Абзацах сверкал,
    зеркала, не слишком, но рококо,
    отражали бы окна, и в каждом окне,
    а вернее, в зеркальном отраженье окна,
    над застылой рекой поднимался бы пар
    и спешили бы люди в солдатском сукне,
    за рекой была бы больница видна,
    и письмо получалось бы под Рождество.

    И Конец от Начала бы был далеко.


    "Второе рождение"

    Я книгу нашел! Там в какой-то столовой,
    прохладной, как ухо врача,
    возилось чудовище тучи лиловой,
    вспухая, вздыхая, ворча,

    там сколько могли от больного скрывали,
    что пульса и музыки нет.
    Настройщик порылся, порылся в рояле
    и вытащил черный предмет --

    и вдруг окатило всех мокрой сиренью,
    и вспыхнул на маковках крест,
    и новые власти прочли населенью
    такой золотой манифест,

    что в даль протянулись растений волокна
    и птицей запрыгала близь,
    и все отраженные зеркалом окна
    на книжной странице зажглись.


    Беглость

    Педали пели: да!
    и клавиши визжали,
    как будто вдруг беда
    и с дачи уезжали.
    "Hy, всё, иди... вернись!"
    Стучали в двери ванной.
    По лестнице вверх-вниз,
    по деревянной.

    Как кожан чемодан!
    Как денежка бумажна!
    "Не знаю, чем отдам..."
    "Отдашь, не важно..."
    Неси меня, такси,
    вдоль хляби моря,
    так удирает си
    от ля-бемоля.

    Нет нот, но ты не те-
    ург. Ты не Скрябин.
    Пусть не на той плите
    этюд состряпан,
    пусть серою вонял
    пыл пекл,
    но весел был финал,
    был бегл.


    Памяти Михаила Красильникова

    Песок балтийских дюн, отмытый добела,
    еще хранит твой след, немного косолапый.
    Усталая душа! спасибо, что была,
    подай оттуда знак -- блесни, дождем покапай.

    Ну, как там, в будущем, дружище футурист,
    в конце женитьб, и служб, и пересыльных тюрем?
    Давай там встретимся. Ты только повторись.
    Я тоже повторюсь. Мы выпьем, мы покурим.

    Ведь твой прохладный рай на Латвию похож,
    но только выше -- за закатными лучами.
    Там, руки за спину, ты в облаке бредешь,
    привратник вслед бредет и брякает ключами.

    18 сентября 1997


    Железо, трава

    Во травы наросло-то, пока я спал!
    Вон куда отогнали, пока я пригрелся, --
    пахнет теплым мазутом от растресканных шпал,
    и не видно в бурьяне ни стрелки, ни рельса.

    Что же делать впросонках? Хватить ерша,
    смеси мертвой воды и воды из дурного копытца?
    В тупике эволюции паровоз не свистит, и ржа
    продолжает ползти, пыль продолжает копиться.

    Только чу! -- покачнулось чугунной цепи звено,
    хрустнув грязным стеклом, чем-то ржавым звякнув железно,
    сотрясая депо, что-то вылезло из него,
    огляделось вокруг и, подумав, обратно залезло.

    20 сентября 1997


    "Я и старая дама"

    (Норвич, 1987 -- 1997)

    Жертва козней собеса, маразма, невроза,
    в сальном ватнике цвета "пыльная роза",
    с рюкзаком за спиной, полным грязного хлама,
    в знойный полдень проходит под окном моим дама.
    Так задумчиво, что и жара ей не в тягость.

    Десять лет (т.е. лет -- с июня по август)
    после утренних лекций под окном ровно в полдень
    наблюдал я цветочек этот Господень.
    Будь я Зощенкой, Шварцем или Олешей,
    я б сумел прочитать в этой всаднице пешей,
    в этом ангеле, бледном от серого пота,
    сладкозвучный оракул: "Нищета есть свобода".

    Только где те писатели? где тот оракул?
    где то чтение знаков? где тот кот, что наплакал
    веры? Нету. Писатели тихо скончались.
    Вместе с ними религия, психоанализ,
    символизм и вермонтская летняя школа.
    Лишь осталась картина, на манер протокола --
    занесенная в память: "Я и старая дама".

    Обрамляет картину белая рама
    от упавшего в прошлое чужого окна.

    И другая картина пока не видна.

    6 января 1998


    25 декабря 1997 года

    В сенях помойная застыла лужица. В слюду стучится снегопад.
    Корова телится, ребенок серится, портянки сушатся, щи кипят.

    Вот этой жизнью, вот этим способом существования белковых тел
    живем и радуемся, что Господом ниспослан нам живой удел.

    Над миром черное торчит поветрие, гуляет белая галиматья.
    В снежинках чудная симметрия небытия и бытия.

    25 декабря 1997


    Лев Лосев. Сороковой день

    Иосиф любил вспоминать, как однажды в юности он вернулся домой из каких-то романтических скитаний, грязный, небритый и, наверное, с тем рассеянным выражением на лице, которое так огорчает родителей непутевых подростков. Отец сделал жест в его сторону и воскликнул с ироническим восторгом:
    -- Полюбуйтесь, гражданин мира!
    Это выражение хорошо помнили в те времена в еврейских интеллигентных семьях. Особенно в его греческой форме: космополит. Еще недавно, при Сталине, "безродными космополитами" пропаганда называла евреев и делала это так, что под евреями можно было понимать всех, кто ценит свободу личности и общечеловеческую культуру. Словосочетание долго вдалбливали в советские головы, и оболваненные люди полагали, что "безродный-космополит" -- это единое слово, понятие, как "перекати-поле". Александр Иванович Бродский был из тех немногих, кто еще помнил подлинное значение слова. Его сыну предстояло стать первым в двадцатом веке русским по рождению гражданином мира. (Слава Богу, отец прожил достаточно долго, чтобы это увидеть.)

    Гражданином мира делает человека принадлежность к мировой культуре. Так, по крайней мере, объясняет нам Достоевский: "Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся история их -- мне милей, чем Россия" ("Подросток", ч. 3, гл. 7, III). То есть Версилов у Достоевского космополит, но не безродный. Он родину, Россию, любит очень сильно, но Венеция ему милее. Так и Бродский никогда не забывал, что он

    ...родился и вырос в балтийских болотах, подле
    серых цинковых волн, всегда набегавших по две,
    и отсюда -- все рифмы, отсюда тот блеклый голос,
    вьющийся между ними...

    Ни в чем мы так не расходимся с другими, как в оценке собственного голоса. Они, другие, слышат его в акустике комнат и улиц и пр., а мы всегда под сводами собственного черепа. Поразительно, что Иосифу собственный голос казался "блеклым". При том, что он писал это, уже прочитав, как высказалась о его голосе Н. Я. Мандельштам. Ядовитая скептическая писательница, о неповторимом голосе Бродского даже она написала с удивлением и восторгом: "Это не человек, а духовой оркестр..."
    Должен признаться, что на меня голос Иосифа всегда производил отчасти гипнотическое воздействие. Раздавался звонок, я говорил свое "Алло", он по общепринятому телефонному зачину произносил мое имя со слегка вопросительной интонацией. Обычно он использовал форму, которую мы почему-то называем уменьшительной, хотя она по числу слогов в три раза длиннее паспортного имени: "лё-ше-чка". Звучало это, однако, совсем не как "ложечка", "кошечка" или "чашечка", а скорее как начальный аккорд оркестровой пьесы -- в основном струнные, но слышны и духовые. Последний слог звучал как рыболовный крючок (наплевать, что метафора нелепа), на который я и попадался. Гипнотизм заключался не в том, что я впадал в какой-то там транс, муть и беспамятство. Напротив, счастье разговора с Иосифом состояло прежде всего в ясности беседы, "озарявшей все углы сознанья". К тому же по большей части он звонил, чтобы почитать стихи -- свои или полученные от Уфлянда. Только повесив трубку, не сразу, иногда много позже, я вспоминал, что Иосиф так и не ответил на такие-то и такие-то казавшиеся мне важными вопросы. Более того, что я их не задал, хотя собирался задать обязательно. Иначе как сверхъестественной способностью блокировать в сознании собеседника неинтересные ему, Иосифу, темы я это объяснить не могу.

    В определенном возрасте становится страшно поднимать телефонную трубку: вместо неповторимого голоса можно услышать другой, который сообщит о смерти. И что меня дернуло лет десять тому назад закончить маленькое стихотворение, посвященное ирландскому виски "Bushmills" (мне когда-то присоветовал его Иосиф), так:

    А чем прикажешь поминать --
    молчаньем русских аонид?
    А как прикажешь понимать,
    что страшно трубку поднимать,
    а телефон звонит?

    (Вообще я не суеверен и не люблю натянутых совпадений. Первого февраля перед заупокойной службой мы читали в бруклинской церкви стихи Бродского. Я выбрал "Сретенье". Потом мне кто-то сказал, что первое февраля по старому стилю как раз и было бы Сретеньем. Я после проверил в православном календаре -- не совсем так, это будет в следующем веке, когда юлианский и григорианский календари разойдутся еще на один день. Кстати, листая календарь, я решил заодно посмотреть, какого святого празднует восточная церковь в день рождения Иосифа, 24 мая. Оказалось, что не одного, а двух -- Кирилла и Мефодия.)

    Умолкнувший голос -- вот как мы осознаем смерть близкого человека.

    Умолк вчера неповторимый голос
    И нас покинул собеседник рощ.
    Он превратился в жизнь дающий колос
    Или в тончайший, им воспетый дождь,

    -- так оплакивала Ахматова Пастернака. Нигде у Бродского его представление о взаимоотношениях человека и Всевышнего не выражено так непосредственно, как в стихах "На столетие Анны Ахматовой".

    Страницу и огонь, зерно и жернова,
    секиры острие и усеченный волос --
    Бог сохраняет все; особенно -- слова
    прощенья и любви, как собственный свой голос.

    В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст,
    и заступ в них стучит; ровны и глуховаты,
    поскольку жизнь -- одна, они из смертных уст
    звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.

    Великая душа, поклон через моря
    за то, что их нашла, -- тебе и части тленной,
    что спит в родной земле, тебе благодаря
    обретшей речи дар в глухонемой Вселенной.

    Сложный синтаксис последней строфы приходится расшифровывать нерусским читателям, но это поразительно красивая каденция, и в звуковом отношении и в семантическом -- строфа начинается с души, кончается Вселенной, и в середине этого космоса русская земля, в которую зарыто тело Ахматовой. Бродского кое-кто не без эпатажа, но и не без проницательности сравнивал с Маяковским. Сходство, видимо, в космической устремленности поэтической мысли, метафоры. Глухонемую вселенную мы помним и у Маяковского, глухую -- у Пастернака. Но там она молчит, потому что действительно, что' ей, Вселенной, ответить на инфантильные шуточки: "Эй, вы! Небо! Снимите шляпу! Я иду!" Бродский, напротив, никогда не бывал так серьезен, как здесь, когда он говорит, что поэт озвучивает, осмысливает Вселенную словами прощенья и любви.

    (Знакомый журналист рассказывал мне, как он брал интервью у Татьяны Яковлевой, которая знала если не всех великих людей двадцатого века, то, по крайней мере, тех из них, кто бывал в Париже или в Нью-Йорке, т.е. почти всех. Неожиданно она сказала: "Но настоящих гениев я встречала в жизни только двух -- Пикассо..." Спрашивать, кто второй, у женщины, вошедшей в историю литературы как великая любовь Маяковского, мой знакомый не счел нужным, но она закончила фразу: "...и Бродский".)

    Американский литературовед Дэвид Бетеа назвал свой труд "Иосиф Бродский и создание изгнания". По-русски звучит нехорошо (может быть, "сотворение чужбины"?). Под "изгнанием" автор имеет в виду не просто вынужденную жизнь вдали от родины, а нечто большее -- изгойство, отдельность большого художника не только от своего народа, но и от всякой системы человеческих отношений, за исключением языка, и он прав в основном тезисе: Бродский сам был творцом своей литературной и человеческой судьбы. Парадокс, вернее, драматизм творчества Бродского состоит, однако, в том, что сквозь "целый мир -- чужбину" у него постоянно сквозит "целый мир -- родина". Это проявляется в очевидно невольных перекличках разделенных годами текстов. "Громады зданий, лишенные теней, с окаймленными золотом крышами, выглядят хрупким фарфоровым сервизом", -- писал он о Ленинграде, и много лет спустя он пишет о Венеции: "Зимой просыпаешься в этом городе, особенно по воскресеньям, под звон бесчисленных колоколов, как будто за тюлем твоих занавесок в жемчужно-сером небе дрожит на серебряном подносе громадный фарфоровый чайный сервиз".

    Смерть -- это то, что бывает с другими, --

    писал Бродский в молодости, завершая, формулируя с лапидарной окончательностью этот мотив из русской философской традиции. У Толстого это отказ Ивана Ильича подставлять себя в силлогизм: все люди смертны; Кай человек; следовательно, Кай смертен. Бахтин говорил: "...о другом... пролиты все слезы, ему поставлены все памятники, только другими заполнены все кладбища".

    Но "другость" других подлежит преодолению.
    В последней книге Бродского, "О скорби и разуме", есть удивительное эссе -- "Письмо к Горацию". Читая его, невозможно избавиться от ощущения, что обращение к римскому поэту не прием, что писавший действительно верил в то, что обращается к Горацию. И одновременно к другому любимому поэту -- Одену, поскольку среди прочего в письме излагается странная идея метемпсихоза: Оден -- воплощение Горация в двадцатом веке. Представление об избирательном сродстве вплоть до полной слитности было глубоко укоренено в поэтическом сознании Бродского. "Мы похожи; / мы в сущности, Томас, одно..." -- писал он, обращаясь к литовскому другу-поэту. Смерть не разбивает такого рода отожествлений. Сам Бродский, цитируя "Жизнь и смерть давно беру в кавычки, / Как заведомо пустые сплёты", пишет, что "Цветаеву всегда следует понимать именно не фигурально, а буквально -- так же, как, скажем, и акмеистов". Цветаева "не фигурально, а буквально" обращалась в 1927 году к умершему Рильке, а Оден в 1936 году к лорду Байрону.

    Через сорок дней после Рождества отмечается Сретение, внесение младенца Христа в храм. Через сорок дней после смерти человека, согласно традиции, душа его окончательно переселяется в горний мир. "Да отверзется дверь небесная днесь..." -- говорится в сретенском богослужении, а любимый Иосифом Марк Аврелий писал так: "Подобно тому как здесь тела, после некоторого времени пребывания в земле, изменяются и разлагаются и таким образом очищают место для других трупов, точно так же и души, нашедшие прибежище в воздухе, некоторое время остаются в прежнем виде, а затем начинают претерпевать изменения, растекаются и возгораются, возвращаясь обратно к семенообразному разуму Целого...". Иосиф откликался на это "освобождением клеток от времени".

    Небеса, воздух и воспарение души, неотделимое от личной смерти: от "Большой элегии Джону Донну" (едва ли и не раньше) -- это постоянный мотив в поэзии Бродского. Его чистейшее воплощение -- "Осенний крик ястреба". Минуя богатую русскую и европейскую традицию развития этого мотива, Иосиф отталкивается от первоисточника, от Горациевой оды (Оды. Книга 2, Ода 20):

    Уже чую: тоньше становятся
    Под грубой ножей скрытые голени --
    Я белой птицей стал, и перья
    Руки и плечи мои одели.

    Летя быстрее сына Дедалова,
    Я, певчий лебедь, узрю шумящего
    Босфора брег, заливы Сирта,
    Гиперборейских полей безбрежность.

    Меня узнают даки, таящие
    Свой страх пред римским строем, колхидяне,
    Гелоны дальние, иберы,
    Галлы, которых питает Рона.

    В "Письме к Горацию" Бродский говорит: "В то время, когда Вы это писали, у нас, видите ли, еще и языка-то не было. Мы еще не были мы, мы были гелоны, геты, будины и т. п., просто пузыри в генетическом котле нашего будущего". Сходно откликался на Горация Пушкин: "И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий тунгус..." Так сложилось, что в последние недели жизни Бродский много думал о Пушкине.

    (Почему у меня не получается писать о тебе в жанре некролога или причитания? Почему эти заметки отдают "литературоведческим" материалом? Один из твоих любимых рассказов: "Умерла пожилая преподавательница ленинградского филфака И. На похоронах попросили выступить ее ближайшую подругу. Старушка долго не могла начать от душивших ее слез. Потом прерывающимся голосом сказала: "Любовь Лазаревна была замечательным человеком... Всю жизнь она посвятила изучению английских неправильных глаголов..." И тут голос ее стал крепнуть: "Английские неправильные глаголы можно разделить на следующие три основные категории..."".)

    Так сложилось, что в последние недели жизни Бродский перечитывал Пушкина. В предпоследнем нашем телефонном разговоре он говорил о прозе Пушкина, объяснял ее стиль "изнутри", от психомоторики -- движения пера с быстро на нем сохнущими чернилами по бумаге, соотносил краткость пушкинской фразы с небольшой шириной писчего листа. Об этом же он написал интересное письмо своему орегонскому другу Джиму Райсу. Выкладывал по телефону те же соображения Юзу Алешковскому, Петру Вайлю. У Вайля Иосиф спросил, помнит ли он слова, которыми начинается "История села Горюхина", и, веселясь, процитировал: "Если Бог пошлет мне читателей..."

    5 марта 1996


    ("Hoвoe русское слово", 8 марта 1996)


    Михаил Айзенберг. "Взгляд на свободного художника": Одиссея стихосложения

    О стихах Иосифа Бродского уже написано больше исследований, чем о всей остальной поэзии нашего времени вместе взятой. Я не ставлю перед собой задачу суммировать сказанное или сказать что-то существенно новое. Только по возможности корректно сформулировать некую особую позицию.
    В стихах Бродского совершенно замечательно соединение абсолютной внятности, договоренности и какой-то объемности сказанного. Автор говорит о конкретных вещах, по возможности избегая многозначительности и недосказанности, но говорит это таким образом, что предмет описания становится виден сразу с нескольких сторон. Природу этой художественной стереометрии определить довольно сложно. Это и следствие очень гибкого и разработанного языка. И эффект особой пристальности, которая не удовлетворяется точной фиксацией деталей и сразу же превращает их в метонимию или метафору целого.
    Это уникальное свойство зрелого Бродского. А зрелым поэтом он стал очень рано. Уже вещи середины -- конца 60-х годов -- это Бродский в полный рост. Это стихи умного и тонкого человека, которому есть что сказать и который любую свою мысль может замечательно выразить пластически. Бродский -- великий мастер поэтического красноречия, великий оратор, гений поэтической внятности. Его удивительно здравая и умная поэзия сразу завоевала массу читателей и поклонников. В читательском восприятии именно эта поэтическая линия стала "генеральной" -- центральной, образцовой. Нобелевская премия только подтвердила и узаконила такое мнение.
    Вероятно, оно достаточно справедливо. Читателям дорога мужественная строгость и уместность интонации, отсутствие захлеба и выспренности, способность стиха к сложной и тонкой мыслительной работе. Его философская стройность, афористичность. В лучших стихах Бродского гремят раскаты грозной ораторской речи. В Ленинграде 60-х годов его слушали как нового Блока. Подкупает, я думаю, и очевидность поэтических достоинств. Они действительно на виду, их невозможно не заметить и не оценить.
    И всё же такие объяснения достаточно нелепы. Очевидные достоинства есть у многих авторов, а Бродский приковал к себе общее внимание очень рано, когда его достоинства были не так уж очевидны, а многие стихи не так уж хороши (а то и совсем нехороши). Дело в чем-то ином. Может быть, в том, что и в ранних стихах были отчетливо ощутимы независимость и энергия, уверенная поступь -- уверенность в продолжении. Стихи и судьба сразу стали схватываться в единое целое, сплетаться и продолжать друг друга. Образовывать единый сюжет. Этот сюжет по-своему героичен. По крайней мере, в нем сразу стало проявляться "величие замысла". Это выражение самого Бродского из его разговора с Ахматовой. Она спросила: "Что делать, когда ты знаешь все свои приемы, все рифмы, -- какой выход из этого?" -- "Главное -- величие замысла", -- ответил 24-летний Бродский ("Независимая газета" от 23.07.91).
    В сущности, поэзия Бродского -- это, идущий в нескольких ритмических режимах, единый монолог. Но это монолог не лирического, а скорее эпического героя. Прислушайтесь хотя бы к одному из самых известных стихотворений Бродского, ставших его, так сказать, визитной карточкой, -- "Я входил вместо дикого зверя в клетку". Это новый интеллигентский эпос, повествующий о судьбе, путешествиях и переживаниях современного Одиссея (см. "Одиссей Телемаку"). И сам автор, видимо, понимает, что делает, судя хотя бы по количеству античных реминисценций и стилизаций. Но это индивидуальный эпос, то есть, по существу, отчет. Отчет о приключениях твердеющей, остывающей души, проходящей через чужие миры, абсолютно сфокусированной на непрерывном потоке новых впечатлений, явно теряющих новизну ("К Евгению"). Можно процитировать знатока поэзии Бродского, С.Лурье: "Оказывается, что все эти средства -- эта бесконечная искусность, умение создать ощущение того, что стихи творятся сейчас, на наших глазах, параллельно движению взгляда, вся эта утонченная духовность и огромная энергия тратятся на то, чтобы доказать нам, что ни нас, ни автора этих стихов на самом деле не существует" (Синтаксис. 1988. ╧ 23. С. 120). Характерно название статьи: "Правда отчаяния".
    Это особая тема -- разгадывание того, как можно любить стихи, главной темой которых является полное, абсолютное отчаяние. Это загадка не столько Бродского, сколько его читателя. Загадка современной души. Объяснение, может быть, в температуре отчаяния: она явно ниже нуля. Именно твердость, застылость отчаяния позволяют отделить его и посмотреть со стороны. Отчаяние не затопляет, с ним возможны какие-то операции. Оно, по существу, достигло состояния философской категории. И, может быть, абстрагирование -- лучший выбор в такой ситуации?
    У Баратынского есть стихотворение "Последний поэт". Стихи Бродского -- стихи Последнего Поэта. Как бы последнего Адама. И значимость свидетельства перекрывает его неутешительные выводы.
    В искусстве действует закон компенсации -- спасительное противоядие условиям существования. Свет при убийственном мраке. Мрак при губительной серости. Самые, может быть, страшные в русской поэзии стихи -- "Ламарк" Мандельштама -- одновременно едва ли не самые прекрасные. Напряженность отчаяния здесь равносильна стиховому напряжению и разрешается в нем. Видимо, это разрешающее равенство напряжений -- один из главных законов искусства. Катарсис, если угодно.
    Мы взяли очень высокую ноту, и -- по тем же законам искусства -- необходимо компенсирующее снижение. Но у этих размышлений действительно есть другая, забавная сторона. Известно, что воздействие литературы связано с идентификацией: читатель идентифицирует себя с лирическим (или эпическим) героем. В данном случае идентификация удваивается, так как читатель отождествляет себя с автором еще и как представитель той же социальной группы: элитной интеллигенции. Такое самовосприятие -- не индивидуальное, а по принадлежности к какому-то клану -- очень сильно в советском человеке. Можно вспомнить, какое впечатление произвело в Ленинграде известие о присуждении Бродскому Нобелевской премии: "Нам дали премию". То, что ее дали не всем нам, как-то отходило на второй план. И так же, вероятно, отходит на второй план понимание, что не ты, читатель, герой этого эпоса. Не я, но один из нас, такой же, как я. Ну, почти такой же. По тем же улицам ходил, такую же школу кончил -- ах, ведь даже и не кончил! Понятен уровень внутреннего комфорта при самоотождествлении не с каким-то забитым бедолагой, а с великим интеллектуальным конкистадором, покорителем мирового культурного пространства.
    Интересно, что сейчас стихи Бродского всё больше расходятся на цитаты и эпиграфы. Так произошло когда-то с Маяковским, а еще раньше -- с дедушкой Крыловым. Только из "Писем римскому другу" выстригли около десятка цитат, рискующих стать пословицами. Впрочем, слово "выстригли" едва ли уместно. Эти будущие цитаты-афоризмы возникли в тексте уже в процессе написания. Ткань стиха держала их, как оправа держит драгоценный камень. И такая структура больше напоминает ювелирное искусство, чем биологию, органику. Стихи строит энергия мысли, они не растут сами по себе, как трава. Еще Ю.Карабчиевский в своей книге о Маяковском заметил у Бродского что-то общее со своим героем. Общность, вероятно, в доминировании мысли-идеи, оформленной поэтическими средствами (а не единая словомысль поэзии). Но сходство с Маяковским достаточно случайно. Всерьез можно говорить о родственности Бродского другому автору -- Цветаевой.
    Читатель, конечно, уже подметил, что панегирик начинает выворачиваться оборотной стороной. Но мне дорого в поэзии косноязычие, а не красноречие. Как говорил Мандельштам, "только дикое мясо, только сумасшедший нарост". И у Бродского я больше люблю ранние стихи, когда голос дрожал и срывался, образы раскачивались и их заносило неведомо куда. "Рождественский романс", например.
    О таких вещах непросто говорить, потому что Бродский действительно очень большой поэт. Способность писать такие хорошие стихи так долго и в таком количестве кажется невероятной. Создается впечатление, что пишет не один конкретный автор, а само российское стихосложение, получившее мощный начальный толчок и вдруг осознавшее все свои многообразные возможности.
    Отчасти так оно и есть. Бывают такие счастливые пересечения, когда возможности автора и возможности письма находят друг друга, удваивая силу в совпадении. Бродский удивительно умеет отпускать письмо на волю. Но что важно: он отпускает на волю именно письмо, стихосложение, а не язык. Отпускать на волю (как бы на свободный промысел) язык, речь -- это профессия совсем других авторов. Бродский работает с тем языком, который уже есть, но при этом замечательно и непривычно комбинирует лексику из разных слоев и углов языка. Кроме того, он великий аранжировщик.
    По природе своего дарования Бродский вовсе не лирик. Этим я не сказал о нем ничего ужасного или даже обидного. Поэт и лирик вовсе не синонимы. Да и трудно определить точно, что такое лирика. Полная слитность душевных и речевых движений? Или: лирика есть приключения души в мире форм. Вот как раз приключения, авантюры у Бродского не получается.
    Бродский многое открыл в русской поэзии, но мне кажется, что закрыл он еще больше. Я не хочу сказать, что после него уже нельзя пользоваться регулярным стихом, но это пользование сразу обрастает множеством условий. Бродский настолько разработал современный регулярный стих, что применение его стало предельно доступным. "Стихов российских механизм" заводится почти без усилий.
    При всей разнице темпераментов, у Бродского и Кушнера довольно много общего. И прежде всего отношение к слову не как к предмету, а как к материалу поэтической работы. У слова как будто нет собственной смысловой неповторимости: смысловой бездны, смыслового зияния, заключенного в нем. Слово -- гибкий и послушный материал для последующей работы. С ним нужно что-то сделать, чтобы оно стало значительным и интересным. Превратить его во что-то: в афоризм, в каламбур, тонкое наблюдение, умное рассуждение, и уже эти вторичные, выстроенные словесные комбинации становятся элементами для построения целого. Собственно, так работают прозаики: не словами, а периодами; не строчками, а фразами-конструкциями.
    Бродский тонко чувствует и замечательно отыгрывает эту свою двойную природу. Хотя бы в том, как фраза и строчка постоянно соревнуются у него за приоритетное положение. Формально это проявлено в постоянных анжамбманах. Внутренне то же соревнование осуществляется сложнее и на разных уровнях. Спорят, собственно, не строчка и фраза: спорят между собой два рода авторства -- поэтический и прозаический.
    Эти стихи рождаются от соединения поразительно зоркого зрения с замечательно рациональным умом. Глаз производит все возможные наблюдения, ум делает из этих наблюдений все возможные и далеко идущие выводы. И эти выводы так блестяще отшлифованы, отражают (в обоих смыслах) ход мысли таким образом, что она зеркально замыкается в себе. Никуда не выходит. В результате мы получаем то, с чего и начали. Тот же самый мир, только обросший возможными выводами. Будем же благодарны автору за то, что он проделал вместо нас и эту работу.

    1993 г.


    М.: Гендальф, 1997. ISBN 5-88044-085-0 C.155-163.


    Сергей Гандлевский. "Поэтическая кухня": Гений одиночества

    Смерть Иосифа Бродского -- огромная утрата для России. Не только для ее литературы, но и для общественного самочувствия. Ушел человек и поэт, три последние десятилетия безусловно -- и для поклонников, и для критиков -- олицетворявший независимость. Бродский воспользовался сполна одним из главных горьких неписанных прав человека -- правом на одиночество.
    Кажется, что Бродскому не были знакомы ни радужные иллюзии молодости, ни юношеская неуверенность в своих силах. Точно он всегда чувствовал солидарность ⌠только с горем■, никогда не сомневался в своем славном предназначении.
    Иосиф Бродский при жизни вступил в вечный круг великих изгнанников. Не помести он себя туда сам, это сделали бы за него современники и потомки.
    Тема мрамора, изваяния -- одна из излюбленных у Бродского. И теперь мы, читатели, можем найти в его судьбе и творчестве скульптурную завершенность.
    Нынешнее искусство устало быть искусством, изделием. Очертания его все более размываются и угадываются с трудом. Твердыня поэтического мастерства Бродского еще раз напоминает нам о том, что основная причина этого превращения имеет не столько литературную, сколько личностную природу.
    Если Бродский прав, и жизнь -- пустыня, то лучшая доблесть -- мужественное достоинство перед лицом мирового равнодушия. Добродетели стоицизма Бродский не изменил ни на йоту и вышел из жизненного испытания несломленным.
    Бродский имел, имеет и, скорее всего, будет иметь магнетическое влияние на нашу поэзию. Его блистательная, с первой же строки узнаваемая манера соблазнительна и на поверхностный взгляд легка для подражания. Но масштаба его личности воспроизвести никому не удавалось.
    Иосиф Бродский заслужил любовь и понимание, а не слепое обожание и экзальтацию. На то есть теноры и тираны. Его поэтика может вызывать несогласие по существу, а не только из мелкотравчатых побуждений. Пока он был жив, могло досаждать его старшинство, в котором было что-то от непоэтичной субординации (впрочем, этот упрек Бродский переадресовал авторитарным обычаям публики). Но вот он умер -- и многие внезапно очутились лицом к лицу с пустотой, которую он заговаривал и загораживал сорок лет.
    Из русской литературы навсегда или очень надолго ушел поэт в традиционном смысле -- с прописной буквы, которому совершенно впору были величественные одежды одиночества.


    СПб.: Пушкинский фонд, 1998. (Серия "Зеркало") ISBN 5-89803-006-9 С. 39-40


    Сергей Гандлевский. "Поэтическая кухня": Олимпийская игра

    Принципиальный индивидуалист Иосиф Бродский, сравнивший свою судьбу с участью одинокого ястреба, умер и вскоре стал кумиром широкой публики. Есть во всякой массовой экзальтации что-то ненастоящее. Кроме того, трезвеющая публика имеет обыкновение рано или поздно бросаться в другую крайность, и здесь неизбежна несправедливость, сопутствующая всякому ухудшению отношений. Всеобщая и обязательная любовь интеллигенции к Хемингуэю с последующим мстительным разочарованием -- тому подтверждение. Будет очень жаль, если настанет время, когда читательское похмелье и фамильярность газетчиков не пощадят поэтических и человеческих заслуг Иосифа Бродского. Мне известно только одно средство избежать этой неприятности: не славословить за компанию, разобраться в собственных чувствах.
    Последние двести приблизительно лет поэты напрямую вторгаются в свои произведения на правах главного героя. Творчество уподобляется автопортрету. Романтизм и предполагает такое вмешательство художника в собственное изделие. В читательском восприятии лирический герой и автор -- одно. Отход от этого единства требует особых авторских оговорок:

    ...Как будто нам уж невозможно
    Писать поэмы о другом,
    Как только о себе самом.

    Жесткое требование жить ⌠как пишешь■ и писать ⌠как живешь■ налагает на автора обязательство соблюдать подвижное равновесие между собой-прототипом и собственным запечатленным образом. ⌠Отсюда следует, что прием переносится в жизнь, что развивается не мастерство, а душа, что, в конце концов, это одно и то же.■ /И. Бродский/. Автор старается вести себя так, чтобы не бросать тень на лирического героя, а тот, в свою очередь, оставляет автору хотя бы теоретическую возможность отождествиться с вымыслом. В этих драматических взаимоотношениях сочинителя и сочинения -- особая прелесть романтической поэзии: кто кого?
    Искусство поведения становится самостоятельной артистической дисциплиной. Публика оценивает романтического поэта по своеобразному двоеборью: жизнь плюс поэзия; и современники, случается, отдают предпочтение жизни, а потомки, утрачивая биографическое измерение, -- поэзии.
    Иосиф Бродский являет собой совершенный -- подстать Байрону -- образец романтической соразмерности автора лирическому герою. Свидетели юности Бродского вспоминают, что уже тогда его присутствие наэлектризовывало атмосферу товарищеского круга. Не оставляет впечатление, что для многих из них знакомство с Бродским стало едва ли не главным событием жизни; так, вероятно, ведут себя очевидцы чуда.
    Мужественной верой в свою звезду можно объяснить нерасчетливые до отваги поступки молодого Бродского (брошенную в одночасье школу, работу в экспедициях, знаменитую отсылку к Божьему промыслу в советском нарсуде). Поэтам последующих поколений подобная самостоятельность давалась меньшей ценой: уже был уклад асоциального поведения, традиция отщепенства. Порывавший с одним обществом вскоре примыкал к другому, немногочисленному, но сплоченному. В пятидесятые годы, насколько мне известно, поведение Бродского было новостью и требовало большей решительности.
    Чувство поэтической правоты, ощущение избранности, воля к величию, скорее всего, укрепились после знакомства с Анной Ахматовой.
    Случайно уцелевшая в терроре, Ахматова воспринималась ближайшим окружением, как хранительница очага классической культуры. Порывистый, наделенный ⌠каким-то вечным детством■ Пастернак не подходил для этой почетной и торжественной обязанности. Другое дело царственная Ахматова. За Ахматовой записывали, ей внимали и в большом (⌠В наше время нужны лишь пепельница и плевательница■), и в малом: как правильно, без тенорской ужимки, дать автограф. Ахматова предстала, помимо всего прочего, жрицей культурного ритуала. Недавно в печати отмечался удивительный факт: книги об Ахматовой пользуются большим спросом, чем книги самой Ахматовой -- Ахматова легендарна. Известно, что и Бродский в первую очередь ценил Ахматову-личность.
    Ахматову отличала скульптурная стать и скульптурные бытовые реакции. ⌠Какую биографию делают нашему рыжему!■ -- это не отклик старой женщины на несчастье, стрясшееся с молодым человеком, а отзыв опытного олимпийца на событие в жизни олимпийца начинающего.
    Так или иначе, Бродский смолоду получил ⌠прививку ⌠классической розы■, которой <...> сознательно подвергал себя на протяжении большей части <...> жизни■. /И. Бродский/. Кажется, эта триумфальная жизнь насмеялась над людскими представлениями о возможном и невозможном. Недюжинный талант, ⌠величие замысла■, решимость⌠взять на полтона выше■ позволили Бродскому чуть ли не вертикальный взлет из неоконченного восьмого класса в классики. Такая убедительная жизненная победа впечатляет. Но установка на шедевр, на классичность, ⌠знание ответа■ вызывает сомнения в творческой и только творческой природе этих устремлений.
    Бог (Бог!), возводя мироздание, не знал ответа, не был уверен в результате, счел свои деяния удавшимися только задним числом, о чем и написано в Библии: Господь сперва создает свет, а после видит, ⌠что он хорош■. Сперва творит землю, моря, растения, животных, и лишь потом убеждается, ⌠что это хорошо■. В таком не вяжущемся с представлениями о Божьем всесилии запаздывании оценок слышится прямо-таки художнический вздох облегчения. Спустя много тысячелетий, Пушкин ровно в той же божественной последовательности, правда на свой лад, откликнулся на собственное творение -- ⌠Бориса Годунова■: перечел написанное и бил в ладони, приговаривая: ⌠Ай да Пушкин, ай да сукин сын!■ -- увидел, ⌠что это хорошо■. Ни о каком ■взять на полтона выше■ речи не было. Творчество и только творчество слишком поглощено самим собой, чтобы еще иметь в виду побивание чьих-то рекордов или соответствование высоким образцам. Но и это не все.
    Честертон обращает внимание на одну удивительную особенность, почти закономерность: культурные начинания с расчетом на бессмертие, как правило, отличает недолговечность; и наоборот: искусство вроде бы несерьезное, чуть ли не на злобу дня часто переживает автора и доходит до отдаленных потомков. ⌠Дон Кихот■ создавался всего лишь, как пародия на рыцарский роман, а ⌠Записки Пиквикского клуба■ изначально были подписями к журнальным рисункам.
    Бродский как раз имел в виду литературное бессмертие, не прочь был встретиться с ним еще при жизни. Слава его -- совершенно по заслугам, а триумфальная судьба -- редкий пример чуть ли не сказочного торжества справедливости. Такая справедливость не в порядке вещей, чувствуется режиссура. Проще всего объяснить эту блистательную биографию огромным, соразмерным масштабу дарования, честолюбием. Не могу знать. Но, думаю, что была и более глубокая причина.
    Честолюбие Бродского -- внешнее проявление отчаянной мужской попытки основательно подготовиться к небытию, встретить его во всеоружии самообладания. Иосифу Бродскому, прирожденному победителю, мысль о неизбежном человеческом поражении была, полагаю, особенно нестерпима и унизительна. Чтобы не оказаться застигнутым смертью врасплох, приходилось заживо становиться своим в небытии, упражняться в неодушевленности, учиться отсутствовать. Молва и слава помогали овладевать этим противоестественным искусством, были как бы посмертным взглядом на себя же со стороны -- как на памятник, вещь, объект.
    Поэтому Бродский присягнул на верность классике, решительно вступил в круг великих, пробовал и заживо быть в настоящем каменным гостем из вечности. Но платить за эту олимпийскую игру приходилось высокую цену -- периодически утрачивая естественность и непосредственность, обрекая себя на монументальную скованность, позу. Ведь жизнь и поэзия романтика сообщаются почти напрямую. Бродский сам сказал о мастерстве и душе поэта: ⌠в конце концов, это одно и то же■.
    Олимпийство в поэтике Бродского -- особая тема. Первое, что приходит в голову, -- уникальная ритмика; грандиозное, подстать инженерному, изобретение, позволяющее и шедеврам, и стихотворениям на холостом ходу производить в читателе почти одинаковую, прямо-таки физиологическую, вибрацию. При такой инерционной мощи стиха страсть, заинтересованность можно убавить, как звук, или даже вовсе свести на нет -- величественная значительность интонации обеспечивается сама собой. В подобных случаях стихотворение перенимает неодушевленность у предметов -- частых героев лирики Бродского. И кажется, что автор на всю длину произведения запер дыхание, чтобы слиться с миром неживой природы, и перед читателем не настоящие стихи, а только видимость, манекен. Пульс некоторых стихотворений едва прослушивается, они не бодрствуют, а пребывают в летаргии -- отсюда длинноты. Привкус классической абсолютности высказываниям Бродского придает прежде всего афористичность; но классичность, ставшая сверхзадачей, в избытке плодит псевдоафоризмы, нередко темные или претенциозные.
    Набору слов, чтобы ожить и превратиться в стихотворение, необходимо высвободить энергию, обзавестись температурой -- нужны разнозаряженные полюса, конфликт. Предлог для поэтического разряда может быть даже формальным -- Пастернак называл это ⌠супом из топора■ -- лишь бы слова пришли в движение, вступили во взаимодействие. Для Бродского, по моему мнению, таким живительным затруднением стало классицистическое противоречие между долгом и чувством. Когда олимпийская выдержка изменяет Бродскому, и поэт уступает наиболее распространенной человеческой слабости -- любви, он не знает себе равных. Большинство творческих удач Бродского, на мой взгляд, связаны с изменой присяге, с дезертирством из рядов небожителей. Более того, такой, мучительно пробивающийся из-под спуда бесстрастия, пафос и действует сильней, чем эмоциональность с полуоборота какого-нибудь завзятого лирика. Не будь строгой до изуверства самодисциплины Бродского, не было бы и ⌠срывов■ -- шедевров любовной лирики и ⌠Осеннего крика ястреба■.

    1997 г.


    СПб.: Пушкинский фонд, 1998. (Серия "Зеркало") ISBN 5-89803-006-9 С. 41-45


    Леонид Костюков. На смерть Иосифа Бродского

    Он стал великим так давно и так уверенно, что нетерпеливые люди начали сомневаться в его величии -- не потому что он дал повод для сомнения, а просто из жажды перемен.
    Он умер еще совсем не старым, а между тем в моем десятимиллионном городе едва ли найдется двадцать человек, знавших его лично.
    Его существование протекало вдали от нашего -- в сторону и выше, -- и мы свыклись с ним, как с невидимой, но важной деталью мирового механизма. Дальнейшее понятно -- о детали вспоминаешь, когда механизм дает сбой.
    Еще -- мы ставили его поэзию в заслугу себе как "исторической общности". Мы козыряли Бродским против японской аппаратуры и немецкого пива -- и выигрывали, хотя бы по своим правилам.
    Он -- по видимой дороге -- ушел невероятно далеко. Он был образцовым акмеистом -- не в позднем практическом смысле Мандельштама и Ахматовой, а в первоначальном смысле Гумилева. Он стяжал шедевры, как лучший водолаз -- недоступный для других жемчуг. Он вернул русской поэзии античный дух спортивного соревнования и ставил в одиночестве рекорд за рекордом.
    Спорт поступателен. Всякий рекорд будет побит. И когда редковатый пелетон догонит -- не его, а его следы, когда удивительная техника Бродского станет так же общедоступна, как онегинский ямб, этот великий русский поэт откроется нам по-настоящему.
    Отчего, однако, не рискнуть и не сказать еще несколько слов?

    Он -- начиная с юности -- сознательно отказался от роли проводника Высшего голоса; роли -- как ни странно это прозвучит -- обыкновенной для великой русской поэзии. Он поставил своей целью сказать максимум того, на что способен человек, не меньше, но и не больше. Он достиг этой цели.
    Признав свое рабское положение в отношении русского языка и эмигрировав в полном смысле этого страшного слова, он стал беглым рабом. Отсюда -- одиночество и странная, ненормальная свобода. Отсюда -- бездомность, еле уловимое ощущение вечного бегства, ненадежности любого пространства и любого времени.
    Он наделил поэзию долгим дыханием, питая ее -- нет, не прозой, а тем, чем питается проза.
    Он не искал тепла в мире, а отдавал ему собственное тепло.

    И еще. Он был деликатен и -- что совершенно необычно для поэта -- не слишком увлечен собой. Кто еще мог бы в стихотворении о потерянной родине вспомнить о себе лишь к двадцатой строфе?
    Он согрел теплом своего гения: опального маршала и чужую сноху, судно у далекого мыса и линию горизонта, осеннюю муху и птицу, плененную небом. Перечисляя части, он намекал на целое -- на внимание и любовь к Божьему миру. Почему-то до сего дня это было не очевидно.
    Он сам пробуждал в нас слишком много чувств помимо любви: восхищение, уважение, у самых глупых -- зависть, у самых добрых -- жалость. Но именно любовь к нему превращается сейчас в боль утраты; боль -- которую он так часто чувствовал и о которой так редко говорил.

    1996


    Леонид Костюков. Заметки для себя. Постскриптум: Литературный журнал. Под редакцией В.Аллоя, Т.Вольтской и С.Лурье. Вып. 3 (5), 1996. -- СПб.: Феникс, 1996.


    Дмитрий Сомов. На смерть Бродского

    ... и пусть тебе не снятся ни тюрьма,
    на крепости с пробелами ворот,
    ни океан, ни старые дома,
    ни рвущийся людской водоворот
    по обе стороны от пройденной черты,
    которую два раза не дано
    пройти тебе. Сожженные мосты,
    сомненья, деньги, ненависть, вино --
    все то, что подавалось на земле,
    из снов твоих пускай умчится прочь.
    Свеча сгорела. Дом теперь во мгле,
    но ветер, бушевавший в эту ночь,
    экспрессом отнеся тебя в Чертог,
    останется беречь твое тепло...
    И кто бы там ни подводил итог,
    пусть он тебе не снится. Хоть неплох
    был миг, который ты провел среди
    людей, когда вернешься снова в рай,
    не думай о земле, не вспоминай,
    и за остывшим телом не следи.
    Заснув, ты в первый раз получишь волю,
    и как бы громко ни звучал их плач,
    тебя ничто не потревожит боле...
    Твой счет оплачен...

    январь '96