Александр Покровский
МИНУЯ ДЕЛОС
...У них была течь. Они всплыли и, продолжая двигаться в надводном положении, попытались устранить неисправность. Полезли втроём наверх. Двоих смыло. Страховочный пояс Серёги обнаружили в корме. Видимо, его протащило по всей верхней палубе, прежде чем стряхнуть в винты...
Из дневника Серёжи Бог-ва,
помощника командира корабля,
пропавшего в море осенью 1983 года
...никогда не будет рожать. Это мучило меня чрезвычайно. Я лежал и повторял про себя: "Она никогда не будет рожать. Она никогда не родит". И сразу же перед глазами вставало её лицо со смущённой, виноватой улыбкой, какой она ответила на мой вопрошающий взгляд там, в больнице, где мы встретились через несколько дней после операции, которую врачи всё-таки над ней проделали. Они говорили мне: "Вероятность успеха - двадцать процентов" - и прятали глаза; и меня тогда, помнится, поразило слово "вероятность". Я бы никогда не подумал, что его можно отнести к тому бесконечно тёплому, мягкому ощущению, часто сменяемому беспокойством, каким-то горловым, внутренним почти всплеском зарождающемуся во мне всякий раз, когда речь заходит о ребёнке.
Вечером того дня, когда я привёз её домой, она показала мне свой шрам. Он шёл вверх от бритого лобка, свежерозовый, напоминающий нарисованную нетвёрдой детской рукой лесенку - неровную, кривенькую.
Мне почему-то захотелось её потрогать. Я потянулся, она быстро перехватила мою руку, а потом осторожно, сбоку подвела и приложила мой палец к небольшому шрамику-перекладинке, и я почувствовал, какой он горячий, живой, дрожащий, и мне передалась эта дрожь, и сразу стало холодно, по телу пошли мурашки, и я подумал о том, что где-то глубоко под ним, под этой гладкой, словно молодой лёд, слюдяной поверхностью шрамика совсем недавно побывал скальпель хирурга, и всё это лежало на операционном столе разъятое, и из него торчали зажимы, а потом это всё сшили, собрали, привели в чувство, и это всё снова стало моей женой - Майей - новой Майей, отделённой от той прежней целой вечностью, носящей название "операция", и к ней, новой, чужой, может быть выглядевшей словно бы оглушённой с большими, чуть медленнее, чуть дольше обычного перемещающими свой взгляд с предмета на предмет глазами, - к ней, новой, ещё нужно привыкнуть.
Какое-то время на перекладинах шрама ещё будет выступать нежная сукровица. Какое-то время Майя всё ещё будет вспоминать ту боль и рёв женщин и будет говорить, что на трубах, скорее всего, образовались спайки, потому что вещество против образования этих спаек нужно было вводить в трубы очень осторожно, а его всем вводили кое-как, и девки выли, и делала всё это женщина, а женщины-гинекологи - ужасно грубые, садюги, и лучше, если врач - мужчина: он всё делает осторожно, нежно и очень сочувствует.
А я тогда гладил её по голове, как ребёнка, целовал куда-то, скорее всего, за ухо, и она, какая-то совершенно потерянная, говорила тогда, что врачи настоятельно рекомендуют через несколько дней после операции заниматься любовью, потому что именно в это время, скорее всего, и возможно зачатие.
И мы, конечно же, сейчас же посвятили себя этому занятию, стараясь при этом как можно меньше беспокоить рану, а когда это было особенно больно, она кусала губы, как-то по-особенному выгибалась, застывала, выгнувшись, и сильно сжимала мне кисть левой руки, а я замирал, чтоб продолжить всё по первому же её призыву.
И ещё Майя старалась принять какие-то особенные позы, наиболее благоприятные для беременности, которые, как оказалось, ей советовали принимать подруги по несчастью, которым тоже где-то советовали, и всё это происходило у нас очень серьёзно, и так же серьёзно ожидался результат.
Господи! Какие же мы всё-таки были идиоты!
Маленькие глупцы, сражавшиеся с природой, не верующие в то, что она никогда не меняет своего решения, в то, что раз она обмолвилась: "Нет!", - то это уже навсегда, что между нами и ребёнком уже возведена Китайская стена, и можно биться в неё с одинаковым успехом хоть тысячу раз, а можно не биться, можно с последним ударом прижаться щекой к безразличной многотонной кладке и почувствовать то бездонное отчуждение всего этого мира, какое можно ещё испытать разве только в безводной пустыне, припав щекой к гладкому морскому голышу, неизвестно откуда взявшемуся в этой местности, перевернув его, конечно же той стороной, что обращена к песку и помнит всё ещё приметы ночи.
(Метафора всё время ускользает, вернее было бы сказать, она всё время использует своё основное качество - таять, истончаться, на лету истлевать в воздухе. У неё тоненький серебристый хвостик, за который не ухватиться, а может быть, подспудно и не хочется ухватиться, поскольку невольно не хочется достичь точности, страшновато её достичь.)
Но Боже мой! Куда же теперь девать бездну нежности, просто груды той самой нежности, что была заготовлена уже давным-давно, ещё тогда, когда рядом со мной ощущался сквозь тонкую ткань халатика тёплый бок моей матери, и таилась она до времени в каких-то удивительно ёмких, глубоких пространствах души, предназначенная тому будущему маленькому зябкому тельцу. Как мне с ней теперь совладать? Куда же теперь её деть? У неё же такая огромная температура. Это же как коробочек спичек, в котором зажглась одна и сразу же вспыхивают все остальные, и страшно всё это держать в руках.
А главное, у меня всё уже было как бы заранее придумано, расписано, как я с ним буду гулять, или нет: сначала, как я буду бережно держать его на руках, какие у него при этом будут мягкие и одновременно упругие, округлые ножки и ручки, как я осторожно буду прижимать к себе его голову, памятуя о том, что у него ещё не зарос пугающе пульсирующий родничок, а потом он будет узнавать меня, улыбаться беззубым ротиком, брать с серьёзнейшим видом мой палец и пытаться его проглотить, а я буду придумывать специально для него сказки, я так хорошо рассказываю сказки, я бы рассказывал их каждому его пальчику. И ещё мы с ним будем гулять. Я бы сажал его себе на шею, а он бы охватывал ладошками мои колючие щёки - чисто выбритые щёки для меня всегда почему-то проблема, - а ладошки у него маленькие-маленькие, обязательно растопыренные, похожие на листики молодой осины и тёпленькие, и он привык бы ездить на мне верхом и всё время просился бы "на шейку", а я бы притворялся, что меня это ужасно раздражает, ворчал, а на самом деле млел бы от счастья.
Как же так? Нельзя же по всему этому... так... Это же всё такое тоненькое, нежное, словно голос только что очнувшейся ото сна маленькой птички, придуманное с такой тщательностью, с таким бережением, вынянченное так, что в какой-то момент начинает казаться, что и не ты вовсе это выдумал, а кто-то тебе всё это очень-очень давно очень клятвенно пообещал.
И тут вдруг я обнаружил, что думаю только о себе, о своих чувствах и совершенно не думаю о том, что существуют еще чувства матери, которая обречена уже никогда не стать матерью, что есть ещё Майя и для неё - то нежное томление девочки, а вернее, только его первые толчки, которые по степени соприкосновения с собственной плотью более всего напоминают прислушивание к горному эхо или же к любому другому чужеродному звуку, вторгшемуся, но не оскорбившему слух, а скорее возбудившему надежду на его повторение и осмысление; то томление, как и та нежность, мешающая сделать вдох полной грудью, и потому получается не один вдох, а несколько глотков, а нежность - она находится где-то в середине твоего существа, словно бы там висит нечто, скорее всего, сырая весенняя веточка, на кончике которой трепещет капелька, и этот трепет у капельки, возможно, от того, что страшно сорваться, так как за этим срывом прячутся настоящие слёзы; и вот всё это: и томленье, и нежность, и слёзы, и мечты - закончилось "вероятностью двадцать процентов", дрожанием век, рук, губ - рухнул мир.
Как же ей теперь, наверно, хочется забиться в угол или забраться с ногами в огромное мягкое кресло, сжаться в нём и чтоб сверху накрыли чем-то, ну хоть вот этим нашим мягким, пушистым декадентским пледом, вовсе не подходящим для этой цели, но дорогим, купленным в своё время за большие деньги; и чтоб оставили в покое, забыли, позволили забыться, дали бы выплакаться и уснуть.
"И в то же время ей страшно остаться одной, и она не садится ни в какое кресло, она ходит за мной, словно, прости Господи, маленькая собачонка, которая не оправдала надежд хозяина, - подумал я, - а потом она берёт меня за плечо или, проходя мимо, касается случайно рукой, но в следующее мгновение она уже отстраняется, а ещё через какое-то время снова касается и прижимается. Ей сейчас так нужен я..."
Ей нужен я, а мне нужен ребёнок. Мальчик, девочка - всё равно. Господи, я с ума сойду! Почему я должен быть заложником чьей-то немощи, чьей-то природной неспособности? Я - молодой, здоровый, с упругими мышцами, с гладкой кожей. Я должен, я имею право быть отцом! Жизнь, та самая жизнь, заключенная в мою собственную телесную оболочку, настойчиво требует этого. Я просто физически это чувствую - это теснение, нытьё в груди, эту почти боль в средостении. Я хочу, я очень хочу носить на руках по комнате маленькое существо и хочу, чтоб оно держалось за меня, цеплялось за меня ручонками, чтоб с серьёзнейшим видом залезало мне в ухо, пыталось потрогать глаз, а я чтоб перехватывал его ручонки и говорил строго: "Нельзя! Ай-яй-яй!"
Хочу, чтоб от его волосиков пахло маленькой птичкой - именно так пахнут головки у соседских детей, - да, хочу!
Хочу вскакивать по ночам десятки раз, вздрагивать от того только, что он засопел, завозился в кроватке, заёрзал или повернулся; хочу укрывать его одеяльцем, если он во сне раскрылся, кормить его с ложечки, купать, а главное - хочу прижаться к нему, чтоб в полной мере испытать щемящую, натуральную, живую, а не воображаемую, почти звериную нежность, от которой рот сам наполняется слюной, которой внутри в тот момент столько, что, не найдя выхода, она способна измучить, измотать, от неё больно, она источник тех внезапных вспышек ненависти, которые случаются иногда со мной, когда сам ужасаешься этому её появлению, когда ты словно раздваиваешься и из тебя вылезает какой-то другой человек, и ты - существующий где-то здесь же, рядом, - в панике от того, что он говорит, и, более того, от того, что он делает.
А ещё он способен какое-то время думать от твоего имени. Он великий разрушитель. Ему никого не жаль. В нём явно и внятно глаголет его собственная чуждая тебе натура. Он может разъять всё, всё измучить, изувечить. Он излучает ненависть.
Да, иногда я ненавидел Майю. Во всяком случае, до операции мне именно так и казалось, а потом от неё, от ненависти, ничего не осталось, словно эта рана, в память о которой остался шрам - маленький, розовый, с неровными краями, послужила искупительной жертвой, которую она принесла материнству, заплатив и за себя, и за меня тоже, выкупив у кого-то мою ненависть своей мукой, мукой роженицы, предметом родов которой, условно говоря, и явился этот шрам.
Вот и всё. А теперь вам остаётся только стараться - как сказали врачи, - чтоб у вас ну хоть что-нибудь получилось, и при этом вы должны торопиться: ворота закрываются, пути заказываются, а на трубах образуются спайки, и за это старание снова и снова платит она - прокушенными губами, бусинками пота, взмокшими, спутанными волосами, которые во время наших попыток словно бы оживают, жалобно цепляясь за подушку, а скользкие наши тела потом укроются сырым одеялом и затихнут беззвучно. Иногда вовсе не обязательно о чём-нибудь говорить.
Ночью я вижу её глаза. Я часто просыпаюсь от того, что чувствую - Майя не спит. Она лежит, подложив под голову руку, опираясь локтем в подушку, и смотрит на меня. Скорее всего, она меня не видит, она смотрит сквозь меня, я для неё вроде бы прозрачен, как бы призрачен, а она сама сейчас где-то далеко, глубоко в своих мыслях; и я, чтоб ей не помешать, чуть-чуть только смотрю сквозь ресницы. Мне ужасно хочется обнять её, ободрить, прижать, поймать губами ускользающую, беззащитную мочку уха, но я не делаю этого; странная мной владеет робость, которую я объясняю лишь тем, что всякий человек имеет право побыть наедине со своими мыслями, пусть даже от них перехватывает, першит в горле.
У Майи хорошие глаза. О них хочется сказать, что они дрожащие, хотя, наверное, это неточное определение. Скорее всего, они какое-то время неподвижны, а потом по ним неожиданно пробегает какая-то рябь (хоть "рябь" - невкусное слово, как сказал бы мой друг, очень-очень большой филолог), и тогда они оживают чудеснейшим образом, как, должно быть, оживает озеро от утреннего ветерка.
Я могу часами смотреть ей в глаза. В её взгляде утопаешь, он неожиданно мягкий-мягкий, и возникает такое безволие и одновременно такая горечь, вроде как крупными квадратиками морской соли обметало губы; и в этой горечи, в этой робости, в этом безволии почему-то хочется затаиться, остаться, осесть на дно своего собственного редкого дыхания, как в детстве, когда, наплакавшись, я забивался в угол и желал только своей скорейшей смерти. "Вот тогда они увидят, - думал я обо всех своих родственниках, - вот тогда они поймут", - и становилось хорошо на душе, и перед мысленным взором немедленно возникало траурное шествие и всеобщая скорбь, и было почему-то очень сладко об этом думать.
А ещё так же, как в детстве, хочется закутаться в одеяло, и чтоб оно возвышалось над тобой этаким шалашиком, а внутри чтоб было живое, подвижное, почти осязаемое тепло; хочется сохранить это тепло, хочется, чтоб оно приютилось там навсегда. Может быть, для этого следует подержать его как-нибудь в ладонях.
Но, конечно же, это невозможно, и тепло уходит в окружающий голый, простуженный мир, непрочный мир различных непрочностей, обмана и ожиданий, а потом в очах поселится безвременье. "Все мы из породы фей. Горе нас старит, а радость молодит", - говорится в одной очень старой и очень детской сказке, а за стеклом у нас беременные сугробы, и когда окончательно рассветёт, они будут смотреть нам в окна, потому что живём мы на первом этаже далеко-далеко за Полярным кругом, в маленьком посёлочке, в самой середине белого безмолвия, где сопки, берёзки-карлицы и вьюги распускают по ветру свои седые волосы.
А ещё, когда рассветёт, то окажется, что вокруг множество следов, и я всегда ловлю себя на том, что ищу среди них свой. Свой и Майи. Меня почему-то всегда очень радует, если я их нахожу.
А следы за день оплывут под солнцем, а ночью подмёрзнут, и их - эти маленькие свидетельства того, что в недалёком прошлом мы всё-таки были на этом свете, - прикроет колючий снег.
Господи Боже ты мой! Сколько мы с ней ещё упражнялись на ниве детозачатия! Невозможно представить себе, сколько мы упражнялись, сколько было ночей, лекарств, каких-то непонятных, немыслимых процедур! И ничего не осталось, кроме надежды.
У надежды шагреневая кожа. Она тает, вернее, жизнь обкусывает её по краям. Словно мышка.
Помню, как Майя впервые предложила мне взять ребёнка. Помню, как у неё при этом исказился голос и некоторые звуки едва-едва были слышны. Так бывает с музыкальным инструментом, в котором в самый нужный и ответственный момент западает клавиша и пропадает самый нужный, самый важный звук и слышится только трогательное - ти-и! Клавиша сделала всё что могла, почему-то чувствуешь себя на стороне этой клавиши - ценишь её последнее усилие. А ещё у неё, у Майи, подрагивали кончики ресниц - пушистые кисточки.
Помню своё возмущение этим предложением, которое я, впрочем, тут же подавил, и вместо него в душе сейчас же народилась тоска, апатия, меланхолия и ещё что-то подобное - так бывает, когда одной тоски уже явно не хватает, - и я уже как о свершившемся подумал о том, что я - умный, красивый, с выразительным лицом - никогда не буду иметь ребёнка, очень-очень на себя похожего, такого же умного, красивого и выразительного.
И я - у меня тогда что-то сделалось с голосом: пришлось перед тем, как начать говорить, сделать несколько сухих глотков - медленно выговаривая слова, попросил её попытаться ещё раз.
И мы попытались ещё много-много раз, и всё это довольно тяжёлая, надо сказать, работа.
Иногда мне приходила мысль бросить Майю - ведь бросают же мужья своих жён. Бросить, развестись, сойтись с другой - уж она-то мне точно родит; а потом я вспомнил тот шрамик-лесенку, и то, как я его трогал, и то, как она при этом дышала, эта лесенка, этот шрамик, под моей рукой, - эта память останется у меня навсегда, на кончиках пальцев, на подушечках, - и сейчас же я ощутил всю свою несвободу. Конечно же, я не брошу Майю. Мы с ней связаны очень прочной ниточкой, а может быть, не одной, а множеством ниточек - серебристых, звонких паутинок: по ним передаётся боль. Убери боль - станет не хватать боли. Странное ощущение.
- Ну, а всё-таки - спрашивал я её тогда, - возьмём мы ребёнка, а что если ты родишь?
- Значит, будет два ребёнка, - сказала она тихо, твёрдо, глядя в сторону, и я понял, что это уже всё, что она уже не родит, и она сейчас же сделалась маленькой-маленькой, и её захотелось взять на руки, покачать, утешить, сказать: "Да-да-да, пусть их будет двое".
А потом мы с ней долго ходили по различным инстанциям - не правда ли, какое неприятное, металлическое слово, оно вполне соответствует тому неприятному ощущению какой-то почти физиологической неопрятности, возникшему от всей этой процедуры, словно бы внутрь тебя вставили скользкий, холодный, кисловатый никелированный стерженёк, и тот, кто вставил, всегда вправе безо всяких уведомлений проверить, на месте ли он, вправе залезть, ощупать, а ты при этом просто присутствуешь как некий статист, чьими чувствами помыкают походя, которого словно бы не существует вовсе, о котором говорят в третьем лице, что лучше бы ему встать здесь или же пройтись туда. "Ну-ка, пройдитесь, - вспоминают о нём наконец, но только лишь для того, чтоб добавить: - Ну кто же так ходит, поглядите-ка, он совсем не умеет ходить".
В этих инстанциях на какое-то время действительно перестаёшь принадлежать самому себе и смотришь на себя как бы со стороны, отмечая, что у тебя очень напряжена спина, рот, право же, несколько кривоват, а руки должны быть не здесь, а, скорее всего, вот тут, где ты их на самом-то деле и ощущаешь.
Там нам рассказали о документах - их оказалось ужасающее количество. А потом, после незначительных провалов в памяти, когда взор твой, подмечая какие-то мелкие, незначительные предметы: соринки, пылинки, задерживаясь, например, на усатой родинке говорящего с тобой чиновника, приютившейся у него на верхней губе и более всего напоминающей голову моржа, высунувшегося из лунки, да так и уснувшего в этой неудобной позе, - с удивительной лёгкостью минует некоторые очень нужные события, следуя которым можно было бы постичь ускользающую логику этого томительно долгого дня, - мы очутились в доме ребёнка, где заведующая - знакомая наших знакомых - показала нам помещения и детей. По коридорам бегала одинаково плохо выстриженная ватага двухлеток, и нянечки с младенцами на руках при виде нас пришли в неистово-птичье возбуждение и немедленно принялись тараторить, ловко перебрасывая младенцев с руки на руку, и заведующая в конце концов увела нас, находившихся несколько не в себе, в свой кабинет, где она говорила не умолкая, рассказывая о том, что совсем недавно одна женщина забирала девочку, а девочка уже большая, двухлетняя, и она так обвила ручонками шею женщины и так кричала: "Это моя мамочка за мной пришла!", - что всем у них сделалось дурно, и заведующая ещё долго что-то говорила, а мне уже очень хотелось на свежий воздух, подальше от этих мест, но её лицо всё время попадало в фокус моего зрения, а слух заполнялся её "Вы знаете, вы знаете..." - она всё рассказывала о том, что даже грудные понимают всё - улыбаются своим будущим родителям, ну, то есть не родителям, конечно, а тем, кто будет их забирать, - они всё понимают и сразу же их отмечают.
Я не помню, как мы оттуда выбрались, только ночью у Майи была жуткая истерика, с рыданьями, с причитаньями, с детской неуёмной икотой, с какими-то дикими совершенно обвинениями в мой адрес и тут же с объятьями и с затиханием в такт своим всхлипываниям.
Наверное, так женщина прощается с матерью, которая умирает в ней самой, так и не родившись.
Нечто подобное случалось с Майей и раньше, но никогда прежде это не проявлялось с такой силой, и тогда я, помнится, тоже ей что-то кричал изменившимся до неузнаваемости голосом, какой-то одной голосовой связкой, которая натягивалась у меня в горле, как ремешок, - я слышал её как бы со стороны и в то же время чувствовал, как сильно она натягивается, - кричал что-то, наверное невероятно обидное, потому что в какой-то момент у Майи прекратились рыданья и она, широко раскрыв глаза, буквально вглядывалась в каждое моё слово; после чего я сразу же ослабел - руки мои повисли, и под коленями ощущалась отвратительная слабость, а ещё через какое-то время мы уже согревали друг друга в объятиях - "ничего, ничего, всё будет хорошо..."
А потом я ушёл в море - я тогда, как у нас говорили, "работал на море", - а через несколько месяцев пришла телеграмма: "Поздравляю, родился сын".
И друзья очень, помнится, тогда обрадовались, пихали меня, ошалевшего, со всех сторон и говорили: "Ну вот, видишь, операция помогла", - и откуда они узнали об операции? Хотя, конечно, друзья - это та категория людей, которая каким-то образом узнаёт то, что их-то как раз менее всего должно бы касаться; и я, помнится, два дня ходил с глуповатой улыбкой и всё спрашивал у себя, по-моему даже вслух: "А какой он? Да, да, интересно, какой он? Маленький, чёрненький, остроносенький, худенький или толстенький?" И ещё интересовали всякие глупости: что он ест, например; ах, да, они же сосут соску! Боже мой, ну конечно, молоко, кефир, жидкие каши. Интересно, сколько он весит? И я сейчас же помчался к нашему корабельному врачу выяснять, сколько должен весить нормальный ребёнок, а друзья показывали на меня пальцем и говорили: "Смотрите, ещё один сошёл с ума". А я никого не слышал, я уже строил планы относительно того, как он у меня будет заниматься спортом и каким именно.
- Слушай, док! - приставал я к врачу. - Как ты считаешь, сначала гимнастика, а потом плаванье или наоборот?
- Лучше наоборот, - улыбался док, хотя я о нём забывал в ту же минуту, даже не дождавшись ответа.
Мы с ним будем читать, плавать, бегать, ссориться, капризничать, мириться. Он будет обнимать меня за шею, а ночью будет требовать, чтоб я положил ему "ручку" на "головку", как требует это сын наших соседей, который без этой "ручки" отказывается засыпать.
Мы с ним будем возиться с цветами: у нас целый подоконник фиалок. Конечно, он сначала попытается выдирать их из горшков, но скоро поймёт, что всё это живое и огромности этого живого мира на подоконнике можно только удивляться; он узнает, что фиалки - нежные и благодарные цветы, они понимают человеческую речь и очень ждут от человека похвалы, их нужно нахваливать каждое утро, говорить: "Ах вы мои хорошие, как вы чудесно цветёте", - и тогда они потянутся к тебе своими листиками. Я расскажу ему множество всяких удивительных историй о ленивых амариллисах, величавых рододендронах, о скромницах гортензиях, неженках глоксиниях, прелестницах примулах и ещё о кактусах-эхинопсисах, которые требуют от хозяина, только чтоб он поместил их на солнце и ради Бога оставил в покое. Ой, что только я ему не расскажу! А потом он начнёт задавать вопросы: "Почему это, почему так?", - и я ему буду отвечать - вот чудесное будет время!
Я ловил себя на том, что разговариваю сам с собой, лукаво над собой подтруниваю, тихонько смеюсь, хитренько улыбаюсь. Наверное, это и было счастье. Счастье в преддверии счастья.
Только иногда по ночам становилось пронзительно тоскливо на душе, и я понимал умом, что это не мой ребёнок. Майя, конечно же, взяла его в том доме малютки, где мы с ней побывали, ведь я оставил ей все документы и свою доверенность. Наверное, более всего меня удручала мысль о том, что я обречён на неповторение, на физическое неповторение: у него не будет моей фигуры, моей неповторимой груди, плеч, спины, рук, ног, ступней. Я не буду в нём узнавать себя маленького, и я буду застрахован от возгласов, услышанных стороной: "Смотрите, он стаптывает обувь ну совсем как отец!"
Но почему-то особую горечь доставляла мне мысль, посвящённая тому, что я в течение огромного количества времени впустую истратил столько своего семени, в уникальности и драгоценности которого я ни секунды не сомневался. "У меня же такие замечательные задатки", - думал я сквозь косматые дебри всё сильнее овладевавшего мной сна, и я уже начинал видеть множество женщин, качающих на руках младенцев, очень-очень на меня похожих, - забавно, не правда ли? - и ещё я успевал подумать о том, что собственный ребёнок вызвал бы во мне некоторое круглое чувство или, вернее было бы сказать, чувство чего-то круглого, мягкого, словно котёнок, которого всё время тянет держать в руках, перебирая шелковистую шёрстку.
Как мне теперь представляется, чувство, владевшее мной тогда, когда узнал, что стал отцом, усыновив ребёнка, не собиралось, не формировалось во мне в то нечто круглое, бесконечно тёплое, а, скорее всего, в уютное состояние успокоенности, остойчивости - из-за тех поселившихся во мне остреньких иголочек сомнений, неуверенности, страха наконец, страха перед неизвестностью, перед собственной беспомощностью, перед самим фактом его рождения, рождения, как я сам себе говорил, "вне меня". "А вдруг? а вдруг? а вдруг что-нибудь?!" - пугал я себя и пугался, и всё это той первой моей ночью, когда я засыпал отцом и страх прокладывал ко мне свой путь плотной проволочкой, начиная с затылка, через левую сторону груди и далее, далее к ногам.
Но тут я вспомнил одного своего товарища, можно сказать, товарища по несчастью, у которого была такая же беда, и то, как мы с ним, не сговариваясь, никогда не поднимали никаких "детских" тем и лишь при встрече в смущённых улыбках, а может быть, лишь в их тенях и ещё в уголках рта, а вероятнее всего, где-нибудь на дне глаз, не желающих встречаться взглядами с другими глазами, направляющих взор свой в сторону на любые предметы, чуть-чуть под большим углом, чем следовало, читалось, как нам казалось, с пугающей откровенностью, что мы всё ещё ждём, что надеемся, что всё ещё верим, хотя, может быть, в глубине души уже и не верим вовсе, но всё ещё хотим, но убеждаем, но заставляем; и ещё в каких-то наших взглядах, мне думается теперь, читалась боязнь, настороженная боязнь вопросов и излишняя готовность к ответу, что всё, мол, идёт нормально, всё так, как задумано, куда нам спешить; и ещё вспомнил, как я однажды увидел, как он смотрит на ребёнка, возившегося с кубиками на полу, - мы как-то были с ним вместе в одной компании, там у хозяев был маленький ребёнок: очень долгим, внимательным, хочется сказать, длинным взглядом; вспомнил и подумал: "Нет, нет, нет, хорошо. Хорошо, что мы взяли этого парня".
И тогда уже я заснул совершенно счастливым и даже, по-моему, смеялся во сне.
Предыдущая страница
Домой