Часть 1 | Часть 2

Анастасия Цветаева

«Королевские размышления»




==========


Из письма.

Авантюризм. Как он глубок и как страшен. «Презрение к слову, дело!» пишите Вы. Я помню себя пятнадцатилетней девочкой, смеющейся над всяким делом, проповедующей «только слова». И теперь, через великолепный путь стройного миросозерцания я прихожу к отрицанию слова, к «делу!» Конечно, дело-то иное, ибо оно одного рода — на земле, и другого рода — в бездне, но все же понятие дела торжествует в идее авантюризма, дела, возведенного в миллиардную степень. Итак, надо: или писать, или жить. [34]

Я стою над книгой Ницше и думаю о себе: «Неужели ты не сядешь писать? О, безумие! Брось все. Учись, пиши и снова учись».

Через час я сижу на террасе, кто-то вошел, кто-то взглянул, мне становится сладко, я в себе чувствую не кровь, а вино, — и бешенство жизни меня охватывает. И я хочу себе бросить по-новому свое презрение:

«Как», говорю я, «ты, лучшая скрипка в мире, ты, лучшая из женщин и лучшая из актрис, лучший из сорванцов, лучшая из девушек, из цариц, ты, авантюристка,

ты, у которой в венах бушует не кровь, а вино, ты хочешь писать??

Ты боишься бездны, как все, ты в книге скрываешься как в шалаш! Ты пишешь книгу о грозе? Не лучше ли — выйти постоять под грозой? Ницше? Он сам был слаб и неправ!

Поняв идею каната над бездной, о ней не надо писать! Надо просто скорей начинать танцевать на канате, пока не закружится голова!»

Но что же, это значит то, что я с трепетом подхожу к концу его жизни? Почему у меня туманится голова? Быть совершенно одному в мире со своими напечатанными книжечками... это, должно быть, тоже без шалаша!

Бездна одна. Над ней два пути, на которые указали Вы мне: авантюризм. Слово. В конце этих путей тот же крик восторга, когда падаешь в бездну — падаешь или летишь. Но вот решай: каким ты хочешь видеть свое лицо: безумным, сожженным, или —

...на площадь вылетел подросток,
Как утро юн!
Два-три прыжка, два-три аккорда,
Уже канат дрожит тугой
Под этой маленькой и твердой
Его ногой.
В своей накидке многозвездной
(Из рамы вышедший портрет)
Он улыбается над бездной,
Подняв берет!..**

Июль 1914. Отузы. [35]


==========


Я думала о доказательстве любимого мной утверждения, что Достоевский совершенно как я стоял посреди жизни, выходов не видел никаких.

Христос, Евангелие, искупление, мудрость старца Зосимы и будущее православной церкви... Почему же не привел он своего героя — Ставрогина — ко всему названному богатству? Говорят, что Евангелие охватывает все — сиянием своего пламени. Что же так тихо, и безучастно, и твердо стоит Ставрогин? Почему не падает отблеск пламени на его красивое лицо? Православие, и будущее, и Голгофа, и искупление отпадают от Николая Саврогина, как горох от стены. В чем же здесь дело? (О, я шепчу, но очень тихо: Ставрогин — это последнее слово веков!) Вспомним еще Ивана. Еще — героя «Подполья»22 . Благостный костер христианства горит от них в неизмеримой дали. И разве (подумаем просто) Ставрогин бы уступил Христу, если бы даже тот вошел в его комнату? Разве что чуть-чуть побледнел, да и то — на миг. Нет, оставьте. Христос — не для всех. Искупление — не для всех. Заботы о будущем — не для всех.

И вот эти-то...

Я понимаю теперь, почему все так любят Христа, Владимира Соловьева, старца Зосиму. Потому, что в глубине души каждого вечно скребутся несколько невыносимых мыслей, которые стремительно подрываются под основы всего. Но подрываться под основы — опасно, и со всех ног он бросается к тем, кто издает толстую книгу или говорит длинную речь, показывающие, что он немалое передумал (гораздо больше, чем ты!), но итог которых покорность, радость, принимание всего!

И снова можно жить. Вопросы, которые скребутся под самым сердцем — притихли. Их обволок розовый туман умиления, чужих выводов, чужой мудрости. И если порой бьется сердце от близости чего-то знакомого... — то это называют сердцебиением, или — раскрывают Евангелие. Одним словом — тут же (вечно, всюду) великий инквизитор, без которого, кажется, и земля перестанет вертеться!

Старец Зосима! Была весна, птички пели в роще, вы бросили назад пистолет и начали становиться святым. Но что если б был октябрь! Что если б... вот в том-то и дело! Ставрогин, на дуэли оскорбивший противника — спокойно вам [36] возразит. Если б христианский проповедник был страстен, сладострастен, как маркиз де-Сад (пустая случайность, черточка темперамента!), — что сталось бы с христианством? Христово учение не для всех обязательно, а только для тех, кто не знал «скверных мыслей» и сладострастия (блестящий пример «Идиот» — Лев Николаевич Мышкин). Для всех же, в чьих венах течет не вода, а кровь, и не кровь, а вино, надо — закрыть Евангелие.

Ноябрь 1914. Москва.


==========


Читаю «Бесы» во второй раз. Мне хочется подойти к Ставрогину и сказать: «Николай Всеволодович! Навсегда, во всех вопросах и при всех изменениях — все безнадежно?» И глубоко восстаю я против смешных и идеалистических слов о Ставрогине: «он мертвый». Нет. Ставрогин — это самая полная жизнь! В нем, как во мне, еще бушует пафос жизни! Да здравствует разврат, порок, жесты с ушами и носами, поцелуи у всех на глазах, на балу!

Да здравствует холод и пламень жизни, Николай Ставрогин и я!

Ноябрь 1914. Москва.


==========


Если бы я услыхала о каком-нибудь замечательном человеке, который за всю свою жизнь написал одну книгу, хотя бы что-нибудь вроде моей, и затем замолчал, я бы, несмотря на то, что бо`льшего я и не «требую» от человека и чрезвычайно люблю «замолчавших людей», все же — в глубине души чувствовала недоумение и вопрос. Я не очень люблю абсолютное. Одна книга и все — да. Но мне гораздо ближе — двадцать и тридцать книг — хотя бы по механике, математике, судостроительству, по вопросу стилей и истории религии и коллекции редких растений... Ибо я не понимаю тех, кто, как Кириллов, может жить в четырех стенах, пить чай, думать. Я знаю за собой минуты полного неинтереса к своей «бездне», и безумное увлечение посторонним. Это — жизнь. Иной жизни нет. Да здравствуют Джек Лондон, Майн Рид, Эдиссон, Жюль Берн! Ибо не единой Мыслью должен быть жив человек! Но — каждым лучом солнца, каждым остроумным проектом, каждой дерзновенной мечтой! Больше легкости в жизни, больше дела! Больше смеха, меньше оков! Я буду писать массу книг — и о самом разнообразном. Я сейчас занята писанием блестящей, [37] глубокой повести, в которой я моего героя арифметически привожу... к Зосимовскому приниманию мира!

Декабрь 1914. Москва.


==========


Зная, что все есть бездна, можно было бы, собственно говоря, свободно и спокойно ходить на голове, кричать по-гусиному или делать еще что-нибудь гораздо более дикое, потому что все же ничего достаточно дикого, в нашем положении — положении людей на земле — сделать нельзя!

Октябрь 1914. Москва.


==========


Христиане! Бог в начале мира нам запретил знать добро и зло. Так давайте же — лучше поздно, чем никогда — станем послушными! Были, должно быть, у бога причины, по которым он осознал необходимость этого незнания для нас. Братья! Соединимте руки и забудем Адама и Еву! Каждый век, несущий в себе познание о добре и о зле, богу — обида. Перестанемте же его обижать! Станемте на колени и поблагодарим бога за то, что он раскинул вокруг: бессмысленный, пышный, прекрасный сад, цветущий от края до края! И снова вернется Рай.

О, как странно, что еще не говорили об этом! Забвение добра и зла — это же послушание богу!

Братья! Глубоко падаем мы, все глубже и глубже, в грех! Ангел с гневом поднимает меч перед воротами Рая... Раскаемся! Упадемте на землю, и забудем добро и зло!

Познание — это грехопадение. Адам и Ева до познания были чисты. Первым убил Каин, знавший о добре и о зле. Без добра и зла не может быть убийства, потому что не за что убивать. Не будет войн. Не будет богатых и бедных. Братья! Пора! Пора!

Братья, вот я уж падаю на землю, я — первый, скорее, за мной, и, воздев руки к небу, мы обещаем богу — забыть!

Того же дня. Москва.


==========


Условия задачи изобретены, а решения не находится. Господи, постановите: нас, мудрых, оставить в земле; сгнием, и следа не будет; а вы всемогущи и сможете нас позабыть. Мы же вас не признаем, и на суд не стремимся, и соглашаемся гнить в земле. А детей ваших, наших учителей и все мирское ничтожество, святых, теософов, лавочников, замоскворецких [38] купцов заберите к себе. И судить их не стоит. Они сядут все (тощие теософы и тучные лавочники) на ступенях вашего трона. И будет счастье. И будет гармония. Потом вы встанете и уйдете. Куда — не знаем. Идти некуда. Раздавите их легким шагом своим, как мы, мудрые, давим муравьев, их не замечая. И тогда придите на наше кладбище. Мы — земля; но вы всемогущи; воскресите нас людьми, мудрецами, как прежде. Откройте, наконец, грустное свое лицо, сдерните сияющее покрывало, и тогда — мы будем решать, что делать. Может быть, и решим.

И безвыходны не мы (мы поймем!), а лавочники и теософы. И в изначальной тьме хоть обретаться никому не сладко, но, пожалуй, мы согласимся. Ибо где же иная арена? Но Савостьянову23 и Штейнеру очутиться в пустом пространстве — это большой грех!

Слова «суд», «ад», «рай» — грубы. Они режут ухо теософам. Они не произносят их никогда. Но если б знали они, как режут ухо нам: «девять сфер», «искупление», «потусторонний мир» (я уже не говорю об «инкарнациях» и «аурах»!).

Штейнер. Пора перестать. На шеи доверчивых мятущихся людей ты накинул искусный аркан. Ничто в нем не грубо; ничто не названо своими именами, точек над «и» — нет; все туманно. Глубокий таинственный лес!

Теософы! Ослепленные! Бедные! В этом лесу сидят: суд, ад и рай!

Ноябрь 1914. Москва.


==========


Жизнь нагромождает события, и мы не имеем времени думать. Мне кажется, что в раю, несмотря на всю красоту окружающего, первым людям тотчас же по возникновении должна была прийти в голову мысль: что такое значит «я существую»? И, конечно, так было: ибо почему-нибудь же тронули они древо познания. Это был гениальный по прямоте своей шаг, и нам он теперь не под силу. Мы только слабые отголоски их дерзновения. Кто из нас посмеет спросить?

Тогца были: сад, небо и человек. В наше время этот вопрос должен явиться не в таком чистом виде, потому что слишком много событий, вещей, обязанностей, наслаждения и работы. И через миллиарды лет этот вопрос, пожалуй, сможет совершенно забыться, потому что земля будет загромождена стоэтажными домами, изобретеньями, чудесами, колоссальным Диапазоном изучения и труда. Небо и вправду станет над [39] этими людьми синим куполом, ибо где там думать о небе, когда тут же рядом тысячи вещей, требующих внимания, наблюдения. Весь мир станет Америкой, и тогда — не будет тоски. Жизнь станет математическим механизмом. Вопросы уйдут назад.

Вот и новая теория: оптимистическая. Браво! Будущее земли — счастье! Ибо все несчастие земли в том, что она еще мыслит. Будет счастье. Каждый час будет занят. И в великолепный момент, под напором гигантской волны или в духоте мчащейся мимо кометы — земля рухнет вниз, разобьется вдребезги, и ни единая мысль не успеет потревожить ее счастья. Раздастся только испуганный вопль — и все!

Браво! Путь земли в смысле «генезиса» движется раком: в начале было слово, был бог, была мысль. В конце не будет слова, не будет бога, не будет мысли. И, пожалуй, сумасшедших не будет.

И если мне укажут на то, что эта теория не согласуется с фактами, я, как Гегель, засмеюсь и скажу: «тем хуже для фактов!»

Ноябрь 1914. Москва.


==========


Все относительно. Все течет. Поэтому нет ни добра, ни зла, ни нравственности, нет греха и нет ценностей. Все глубоко, но, может быть, все поверхностно. Раз ничто не пребывает, то не к чему простирать руки. Ибо уходящее в тот же миг, через край заменяется приходящим!

И стоишь посреди такой жизни невинно и грешником его любишь, всему хочешь «душу отдать», а впрочем, может быть, не схватишься за голову, а просто закуришь и опустишься на диван. «Прекрасный и скрестив руки».

Ноябрь 1914. Москва.


==========


Слушаю музыку, пью чай, думаю. Мы очень преувеличиваем свои чувства. Нет, в сущности, ничего смертельного, а нам кажется, что так многое для нас смертельно. Каждый раз, как мы говорим «ах», нам мнится, будто мы утеряли так много! И так часто нам кажется, что мы так многое могли.

В сущности, все гораздо глаже и проще, чем мы думаем. И если есть что-нибудь постоянное в мире — это глубокий покой. От него исходит все — законное и беззаконное, но он ~ основа всего. Все можно перенести, исключая физической боли, да и ее многие переносят. [40]

Ведь это мы выдумали норму жизни, счастья, поступков я всего, и поэтому страдаем каждый раз, как что-нибудь ее переступает. Но стоит не видеть эти нормы, и все спокойно. Любовь, одиночество, смерть другого, обман, ошибка, разочарование, тоска, все это чувства, которые мы очень преувеличили. Так мне думается.

И я знаю (вопреки себе) только одно, что я не преувеличиваю как воздействие на себя — но именно об этом я и не сумею рассказать никогда. Это — музыка. Но, может быть, и это — ошибка.

Январь 1915. Москва.


==========


Глубокий вздох вновь приподнимает мою грудь и мой день: вздох восторга.

Я — невиданное, прекрасное, ослепительное явление, я сейчас роняю на стол голову, и сжимаю руки, а за окном трамваи звенят, и Петроград утопает в вечере, а во мне бушует вся роскошь, весь пафос жизни, и какой-то глубокий всплеск раздается в моей душе!

Вечер. За большими окнами, на которых я нарочно не спустила занавесок — синяя мгла и серебряные огни. Жизнь льется ко мне и моя комната переполнена через край! Вечер.

Отчего я так взволнована? Отчего я так счастлива? Отчего этот вздох восторга? Отчего это удивительное чувство покоя и царственности, и этот медлительный пафос?

Я знаю, что я — это один раз бывающее явление, что оно не повторится никогда и нигде, и что все пройдет. Что не было этого диапазона, этих сил, этих стрел, этой жажды, этой ясности, этого озноба, что все это — единственный раз!

О, как я лечу! Как я ломаю преграды! Как я просто, как я вдохновенно живу! Я стою посреди великолепной и единственной жизни без добра, без зла, с массой свету и массой теней, и с ясным золотым венцом ума и красоты, опущенным на лоб высокий и чистый.

Я знаю, что после полета всегда бывает падение, после венца — удар, но... Но ведь жизнь важна только мгновеньями! Только счастьем! Только сегодняшним вечером! И последнее, чему еще стоит внимать из всех песен, концертов, мелодий, всех бурь, это —

медлительный и торжественный марш —

пафоса жизни!.. [41]

Мне никогда никто не дает в руки ценности, ни добро, ни зло... И разве от этого преодоления, от этой свободы не кружится голова? И как все ошибаются, кто меня не любит, кто не обращает на меня глаз.

Я — сокровище из сокровищ, я — пафос жизни, я — ток света и сноп теней, я — великолепная пальма, дающая тень каждому, кто захочет... Руки мои наподобие радуги кинуты над землей!..

И еще — я ковер, по которому мягко ступать...

Я — стрела, разящая больно,

я — волшебная палочка, которою все превращается,

я — смычок!

Октябрь 1914. Петроград.


==========


И весь этот день, как облако золотое, проносится над взволнованной головой моей, над холодными улицами Петрограда, над этой великолепной жизнью — в силе и славе своей!..

«Порок!» Я уже начинаю обожать это слово! И что же я такое, если не прекрасный и умный «порок?!»

Я смотрю на себя в зеркало и говорю: «Не было еще этого, никогда и нигде, не было, не было, не было, никого, как я, не было, не было, слышите ли!»

И как весело мне стоять на обломках мира, и под сияние церквей, в тишине колокольного звона смеяться невыразимо, победно, тихо, и голова уже кружится...

О, друзья мои, я скажу вам очень много, — слушайте внимательно, потому что я знаю наверное, что никто никогда вам еще не говорил так этих слов:

весело в мире.

И веселие — это не только не «неприлично», как когда-то говорил Эллис24, упав ниц перед католическою церковью, но это единственное, что остается нам в этом мире, в лучшем из возможных миров!

Иногда, когда скрестив руки, я стою в стороне, и смотрю на себя, на то, как гигантскими шагами я перехожу с ясным взглядом и с безумно кружащейся головой, по всем (поперек, вдоль, вверх, вниз) дорогам мира, легким шагом своим топча все, говоря, любя, всем кидая руки на плечи, слыша, как ветер свистит кругом, видя, как парус наполняется током ветра — [42]

мне кажется: что-то безумное происходит перед моими глазами. Но помните одно: я еще не кричу по-гусиному и не хожу на голове. Значит, все в порядке, и я еще далеко не все растоптала в лучшем из возможных миров!

Мне кажется, что когда-нибудь я пойду к зеркалу, взгляну на себя, и сойду с ума: от себя; от своего взгляда; от своих крыльев; от веселья своего. Еще одно слово, мои внимательные слушатели, еще одна истина: убить процентщицу, сжечь храм Дианы,25 достать небесный огонь, переоценить ценности — все это не выше горы Гауризанкара26 на нашем земном шаре. Булавочная головка на поверхности глобуса. И, пожалуй, чуть-чуть остроумней один проект — изобрести взрывчатое вещество (жаль, не хватит науки), чтобы взорвать всю землю. И мой ответ, что я охотно буду при этом присутствовать, он тоже... довольно хорош!

Лежу на диване, сжав руками голову, смотрю, думаю:

«Все упало и все-таки мало воздуху. Почти что нечем дышать. Тихо. Лежу на диване, и не хочется даже сделать движения — так все ясно. Ты меня хочешь? Бери. Почему я тебе откажу? Ты слышишь, как тихо? Бери. Берите. Этот день никогда не повторится. Мои слова не поймет ни одна женщина, не поймет никто. Знаешь, что я слышу ужасно ясно? Как земля летит. Очень страшно. Бери меня скорей, мне хочется, чтобы не было так тихо. Ах! бедный. Тебе тоже нечем дышать!»

Еще одно слово: как же другие? Как они-то, несчастные, дышат, когда их плечи давят дома, дела, польза, честность, надежда и труд? Когда они непременно должны поднять руку каждый раз, как проходят близ церкви? Когда их шаги стянуты кандалами, на которых начертано «долг».

Что ты говоришь? Я не слышу. Говори громче. Да, ты прав. Можно сказать твои слова громко (ведь они все равно не поймут). Ты сказал: «Душно от простору». Ты сказал: «Когда стряхнешь с себя кандалы — тогда обнимает холод». Да, да. Очень душно и очень холодно. И, знаешь, как странно: полет земли, который я ясно слышу, он совершенно не уменьшает тишину. Он только ее оттеняет. Что ты говоришь? Ах, бедный, я вижу, я знаю, говорить очень трудно, слова как-то не идут с губ! Очень душно. Да, я понимаю, у меня Уже голова кружится, — тебе тоже нечем дышать!» [43]

И еще — этот глубокий вздох, когда я, перечтя это, упала сейчас на диван, и на миг — тихо. Звенят трамваи. Огоньки. Вечер.

«Этот день никогда не повторится, слышишь? Этот день никогда не повторится», — говорю я, и мой голос внезапно стал громок, «ты слышишь?»

Ах, ах, ах, как земля летит...

Октябрь 1914. Петроград.


==========


Из письма.

«...но вот в единое не верю и никогда не уверую, — это в то, что верите Вы в Творца. Не могу. Мне больно. Не смейтесь. Не качайте головой. Не предрекайте. То ли еще может быть, будет, когда мне исполнится 60 лет!27 Я, может быть, и церковь построю и гроб заранее себе закажу, и к угодникам буду прикладываться. Но в том ли дело! А уж если это так важно, то лучше скажите мне коротко: «Ася, ты права, но это все пройдет, и в старости ты, конечно, скажешь иное. Поверишь в Творца — нельзя не верить. Иначе тотчас же пулю в лоб, помни это!» И больше мне ничего не нужно. Я не веду за собой, не зову, не проповедую, не учу. Но — тихо — я сажусь у колен каждого, кого я люблю, и говорю: «Все безнадежно». И если в чистый и тихий миг, когда я спрошу Вас, так ли это. Вы мне ответите «нет» — я сразу от Вас отступлюсь. Вы — не мой, Вы гоните от себя ветер, Вы не можете даже прошептать правду. Этот шопот я требую. Без него нет ничего. А там — пусть, пусть, пусть лампадки горят!

Я верю в Вашу чистоту — совершенно, неопровержимо, свято. Вы на той высоте, где все чисто. И я тоже на этой высоте. Мне тут все знакомо. Эта чистота испещрена ранами, и гной есть. Но есть и солнце над ними, которое превращает этот гной в чистую, кристальную воду. И опять все чисто. Нет ничего нечистого. В Вас и во мне — нет».

«Но есть два чувства, когда глядишь в пустоту. Первое гласит: я — все, второе же: я — ничто. Ибо что такое «все?» Что такое «быть всем?» О, полет мысли, о... да! Но руки крепко скованы кандалами. И во мне вечно бушуют два моря:

море жизни и море холода. И какое из них я больше люблю — я сама не знаю! Когда-нибудь, в миг торжественный и великий, королевская кровь моя заговорит с таким пафосом, [44] что, конечно, не найдет в себе иных слов, кроме: «что я? — Ничто!»

«В итоге, перед людьми, объективно, лучшая моя книга будет меньше томов Железнова28 и Маркса, и «самый гениальный» поступок мой будет дымом, от которого закроют они глаза свои. А то, что будет ухе не дымом в глазах людей, а пожаром, молотом, сумасшествием, — это для меня просто и близко, как мое собственное лицо. Делать все, что я хочу. Дышать воздухом глубочайшим. Убивать процентщиц. Жечь Эфесские храмы. И то, что для меня есть — комнатный воздух, то для них есть — гроза!»

Ноябрь 1914. Москва.


==========


В человечестве на сто человек (может быть, на тысячу, на миллион) — один умный. Остальные интеллигентны и тупы. Но и умный, побыв некоторое время таковым, добровольно становится глупым. И таким образом человечество ровно и мерно... стоит на месте!

Ноябрь 1914. Москва.


==========


Прочла «Елеазар» Андреева29. Хорошо. Но я не люблю такого писания. Может быть, нехудожественно. Мне гораздо милее странички Чехова с его удивительной простотой. Тут («Елеазар»), может быть, та ошибка, что смерть зашла в жизнь. Этого не бывает. У Чехова жизнь есть жизнь: все тихо, весело, скучно, не «сказочно», диковинно, смешно, кому грустно, кому смешно — не разберешь, — это есть, может быть, то самое последнее слово, дальше которого в книгах идти нельзя. «Елеазар» — вымысел, ложь, фальшивая нота. Ибо смерти не знает никто, и не знает Андреев. Всегда только на краю. Так, наверное, надо. Тише, проще, художественней.

Ноябрь 1914. Москва.


==========


У кого искать оплота?30 У старых друзей, у новых или у будущих? У вещей? У комнат? У пейзажей? У мелодий? У запахов? У...

В конце концов лучше всего — у какой-нибудь старой тетушки, которая Вас носила на руках. Она Вам устроит теплую и чистую комнату, будет считать и штопать Ваше белье; длинно рассказывать о прошлом давно знакомое; вспоминать Вас маленьким, вздыхать о Вашем умершем отце [45] или матери... О, как такая мысль меня захватывает! Как от нее горько! И как тихо!.. Почему бы не так? Разве это не в тысячу раз прочней всех встреч в вагоне и на курорте. Где Вы найдете такое тепло? Слова холодны; обещания через год становятся сгоревшим костром, от них пепел в душе. И если хотите любви — идите в Ваш старый домик над Окой, над Волгой, где шелестит сад, и в палисаднике бродят куры, и на террасе шумит самовар. Это единственное, что не прошло еще с Вашего детства!

Мерно стучат часы — еще Вашего дедушки, на доске раскатывается тесто, и на окне, на листе бумаги сушатся темные вишни. Вы пишете. Или, склонившись над Кантовским томом, или (лучше) просто в старом кресле, с папиросой в руке, Вы рассеянно смотрите на синий дымок и знаете, что всюду — бездна, бездна и бездна, и мир для Вас пуст. А позади — стучат колеса поездов и звучат вальсы, мелькают лица, качаются пальмы, и догорает в роскошных комнатах огонь, пусть Вы — Байрон, Дон-Жуан, Ставрогин, Раскольников или Болконский (это все равно), пусть Вы решаете последний вопрос: как умереть. Чтобы доказать своеволие или — ничего не доказывая...

Может быть Вы в уме перечеркнули давно «Критику чистого разума», и, как Шигалев, хотите кудо-то людей вести за собой, как Ипполит четверть часа говорит с ними, пусть Вас мир задавил тяжестью какой-то миссии (наверное, через десять дней, в том же кресле, под тот же звук часов и завывание ветра, эта миссия распадется на Ваших глазах, лопнет, как мыльный пузырь, станет дымом и вокруг — еще тише, еще больше свободы, еще меньше всего... Пусть на столе лежат тетради с какой-нибудь новой теорией Раскольникова или Шигалевским проектом — мир не дрогнет! О, мир прекрасен! Мир — это радость о жизни! Несколько бокалов вина, несколько речей и бесед, и главное — смена и счастье! Смена и счастье!

Через несколько лет, над другой рекой, в другом домике, в другом старом кресле, будет под дым папирос той же, может быть, фабрики, изобретаться новый проект!

Цель всего! — Стать Раскольниковым или Ставрогиным, или Кирилловым или Фридрихом Ницше, слушать, как тикают часы за стеной, быть странным гостем на бале, и чудаком, «погибающим человеком» или «больным», курить, молча [46] встать к самовару, есть мед и варенье из земляники. Курить, курить, курить, в дождь идти в сад, слушать шуршание листьев, нелепо полюбить какую-нибудь девушку (Вам тридцать пять лет, ей — пятнадцать), смотреть на нее, как смотрит умирающий на цветочек нарцисса, раз или два пожать крепче, чем нужно, руку, что-то попробовать сказать... С неделю сопровождать ее на прогулку или кататься с нею по парку верхом. И увидеть: влажный блеск глаз и услышать какой-то первый трепет. И может быть — тонкие ее руки, кинутые к Вам на плечи — под светом далекой звезды!

И вечером — Ваше волнение у окна, за которым глухо шумят березы, и ворох окурков, и молчание в ответ на приглашение к чаю, и мерный Ваш шаг до полуночи, эта длинная ночь, этот рассвет, я их вижу! Я знаю, как в эти ночи все прошлое и все будущее загорается перед глазами; знаю, как манит земля, знаю, как дорог этот пиджак, которого ее ручки коснулись, как все Ваши последние годы готовы уплыть как дым. Все рухнуло — еще раз — и повисло на ниточке! Знаю: за вечер с ней, за одну ночь до рассвета... Знаю, все знаю!.. И ветер глухо шумит.

А потом — не все ли равно? — традиционный стакан с вином, или стихи, как Тютчев, или сонеты Верлена, или смех Ипполита, или письмо Ставрогина к Дарье Павловне...31 Все это разные странички той же книги. Название этой книги тоже знакомо: «История лишнего человека».

А тем временем в палисаднике бродит петух и на цепи визжит собака, и крыжовник зреет в саду. Дедушкины часы тикают громко. Если осень — то ветер воет в трубе, если лето — великолепный, ясный вечер медленно опустился на сад! Любимый месяц! Звезды падают. Астры цветут на клумбах. На сковородке шипят грибы в свежей сметане, в корзинках груды яблок и слив. Хлопнула парусина террасы, пропуская Вас, липы, отцветшие, высятся в небе. Тепло. Щенки кидаются Вам под ноги. За горой, куда Вы ходили гулять мальчиком, ярко, желто гаснет закат.

Август! Любимый месяц! Как тихо!

Липы шумят... Далеко тренькает в степи колокольчик, кто-то к кому-то спешит!

Вечером, после ужина, после долгого разговора, за которым тетушка Вам решилась сказать... тут есть пожилой помещик, и у него дочка... Конечно, еще бы не скучать, разве можно [47] жить одному! А как своим домиком заживете — скуки и не видать! Над бездной вам строится домик, цветет собственный сад, бегают ваши дети, жена с прелестным лицом и ясной улыбкой помогает накрывать на стол. Скрипят качели, смех...

У девушки этой — приданое. Ее батюшка служил еще при покойном...

Вы — добрый! Не прерывайте! Скажите, что вы подумаете. Так? Вот вы хоть раз не разбили чьих-то мечтаний.

Бьют часы. Тик-так. Тик-так. Вечер.

«Я подумаю». Думаете? Думайте! В ивах щелкает соловей.***

Если уж Вы не можете заботиться и хоть на час поверить в то, что курите Вы от скуки, а скучаете от безделья, а дела нет оттого, что нет той, с которой вы бы его разделили, если перед Вами неотступно стоят все блещущие года Вашей жизни, и если где-нибудь в глубине портфеля еще хранится портрет... Если, когда опустился на дом и на сад вечер, и Вы снова не вышли к чаю, Вы бесцельно слушаете, как в печке трещат дрова, и, улыбаясь традиционности положения — воспоминанию перед огнем, Вы вдруг чувствуете... Вы вдруг слышите... все головокружительные слова, которые Вам говорили, и все то, что наедине...

Встаньте скорей со стула! Подойдите к окну, распахните его. Черный сентябрьский вечер, ветер воет в трубе, где-то стучит ставня, мокрые от дождя, отряхаются кусты и деревья. Так и Ницше стоял у окна, так и Раскольников, и Ставрогин. Крепитесь. Все было! Все будет! По великой земле не так мало еще раскинуто братьев! Над стаканом вина, в каторге, в смертельной болезни... Далеко-о в черной ночи тренькает колокольчик. Кто-то спешит!

Если назад уже нет пути, и прогулка в саду, среди блеска солнца и шелеста листьев, под жарким небом какого-нибудь беспечного июльского дня, Вас не спасет, если все будет конечно, — после Вашей смерти в маленьком домике через сорок дней настанет спокойствие! В окрестных церквах за Вас будут гореть в пустоте свечи, о Вас будут каждый вечер молиться... И через теплую и ясную веру Вашей старушки — Бог Вас простит! И опять-таки: только здесь все будет тихо [48] и чисто; книги Ваши с заботой уберутся в пузатый комод; на могиле будут цветы и будут звучать панихиды...

Если есть место, где Вас не отвергнут и где Вас объяснят — это в родном Вашем домике!

Тридцать лет назад Вы здесь бегали мальчиком. Спите!

Август 1914. Коктебель.


==========


Человек живет в среднем пятьдесят лет на земле, и любит свое отечество. Француз считает, что Франция — первая страна в мире, и что будущее принадлежит ей. Англичанин считает, что Англия первая страна в мире, и что будущее принадлежит ей. Смотрю и думаю: как везде, ужасающая нелепость. В совершенно безнадежном положении своем люди нашли оригинальные выходы. Препровождение же времени этих людей едва поддается описанию. Прежде всего — каждый честен. Вслед за этим — предан отечеству. Дальше — стремится приносить пользу. Еще далее — умирает. И вот этот диковинный план жизни установлен в каждой стране для обязательного подражания. В настоящее время я несу на себе долг негодовать на врагов и minimum часов 5—6 своего времени тратить на чтение газет32 и споры с моими домашними о том, совершенно ли безумен Вильгельм, или на половину, или на половину, или только на четверть. И каждый день кончается восклицанием, что первая страна в мире — Россия, и что будущее принадлежит ей.

Позволят ли мне сказать несколько слов? Стою, наклонясь над глубиной жизни, и передаю те слова, что звучат мне оттуда. Я — х, живу у лет на замле, которая есть z (три неизвестных) и, положим, с жаждой стараюсь понять окружающее. Из всего восстает, надо всем, точно радуга, опустившись, стоит единственно данное мне: что может быть сегодня, может быть завтра, может быть через тридцать лет — меня положат в землю, закопают в ней и — навек.

Я стою, не отрывая глаз от этой удивительной радуги, в которой мне не понятно ничто, но которая манит, как сфинкс. И вижу, что все вокруг побледнело, отступило и рухнуло. Каменная голова сфинкса, позеленевшая от тысячелетий, молча глядит на меня. Предположим, что я испугался, побежал Домой, лег к себе на постель и лежу. Рассвело. Стал день. Соседи мои идут на службу, в школах учат учеников, в думах [49] и генеральных штабах решаются судьбы страны. Я лежу. Как вчера, часы тикают. Снег падает. Но уже нет ничего.

Господа. Странное рождается в глубине души моей любопытство: что если б враг завоевал города, и если б несметные полчища варваров победоносно вступили сюда. На вывесках несколько новых фамилий, Чуев, Филиппов и Бландов33 упразднены, на Марсовом поле солдаты в блестящих шлемах, слышится чужой язык.

Но позвольте мне уж скорей досказать то, что думаю. Жаль. Очень жаль. Мне по-тургеневски, романтически жаль — дворянских гнезд. Неужели не проедет по полю телега и не донесется песнь? Неужели не будет пахнуть дегтем и не будет берез? Неужели срубят леса и поставят гостиницы? Жаль! Но странно одно: что имей я случай родиться в другой стране, я бы себя чувствовала совершенно такой же счастливой (в глубоком смысле слова), как сейчас. В свободное время вместо «Коробушки» и я пела бы «Ninon» и «Andreas Hofer». А в несвободное, в глубокое мое время — те же Кант, и Фихте, и Шеллинг,34 и Ницше — лежали передо мной. Было бы так же шумно, так же тихо. Гармония и дисгармония мира не двинулась бы ни на шаг! Жаль — что говорить — дворянских усадеб! Жаль Кольцова,35 пашен, серпов, многого жаль...

Но странное рождается в глубине души моей соображение: может быть, сегодня, может быть, завтра, — меня зароют в землю — навек: ни Германии, ни Вильгельма, ни доблестного короля Альберта, ни России, ни Кольцова, ни пашен. И уж, сорвавшись с цепи, господа, продолжаю: ни мыслей, ни книг, ни дыхания, ни движения, ни жизни, ни смерти, ни-че-го.

Господа. Вы возмущаетесь против врага за то, что он может отнять у вас Бландова, пейзаж полей и свободу русского духа — так что же вы, господа, неужели земля-то не давит? (да может быть и лучше, кабы давила, а то ведь как есть — ничего), ваш дух горд, господа, я читаю газеты, вы высоко несете свой флаг! Вы всей душой ненавидите немцев и рисуете карикатуры на них, вы доблестно боретесь против насилия, вы не хотите отдать ничего. И завтра же каждый из вас отдаст все! О гениальность!

О, господа! Я приветствую того смельчака, который первый нарисует карикатуру — на смерть! [50]

Все продолжаю стоять, наклонясь над землей, и смотрю: шумят через край переполненные города, по морям спешат пароходы, ниточки поездов блестят, летя по равнинам. Я бы очень хотела, чтобы ввиду одного опыта мне бы дозволилось (не все ли богу равно!) лишних лет двадцать-тридцать прожить на земле. Я привязана (склонность естественная и, можно даже назвать, благородная) к своим современникам, и с плачем провожаю их в землю. И вот настал мой последний день, день моего горького «опыта». Я исступленно ищу хоть одно знакомое лицо, бегаю, несмотря на старость, по улицам, по домам, все — новое, нашего — ничего. Под конец этого дня я прихожу (куда бы Вы думали) — на широкое, тихое, мрамором крытое кладбище. Иду и мутится в глазах; все знакомые имена. Кое-где вставлен в камень портрет, кое-где крест упал, там и сям холмик сравнялся с землей. Тихо. Стоит прекрасный весенний день, апрель, как давно, как когда-то. Юная зелень цветет. Птицы поют. Сторож из молодых, с лопаткой проходит мимо меня. Были: войны; правительства; книги. Тут Бисмарк; тут Петр Великий; Наполеон; Ницше; Марат и Шарлотта Корде, и рядом — какой-то чиновничек... Называю имя. Другое. Зову. Спрашиваю. Молчание. Знаю, что под этим холмом лежит один из умнейших людей. Помню, как этот великолепно говорил на собрании. Этот верил в бессмертие души. Были вулканы, водопады.

Все тихо. Птички поют.

Опыт мой, ты удался! Из земли мы возникли, в нее возвращаемся... Всё есть — земля!


==========


Господа. Еще один маленький опыт. Не могли бы мы, пока мы еще живы, согласиться и — всего один раз — в такой-то час, оратор, писатель, король, командир, рабочий, пророк и приказчик — войти в ворота кладбища, и молча пройти по главной аллее, подходя к тому и другому кресту. «Оратор такой-то, писатель такой-то, командир, король»... Что же вы не дочитываете? Разве на кладбище мало воздуху, что вам вдруг становится душно? Или горечь вы ощутили, оратор — от слов, писатель — от букв, король — от повелевания?

Я стою в стороне и вижу, как вы выходите с кладбища, и мне чудится будто бы — сам Вильгельм вам сейчас брат. И [51] еще, будто бы — с невероятным чувством тоски, Вы, король, взойдете на тон!

Горечь не пройдет, не старайтесь! Кому это знать, как не мне! Рецептов нет!

Фанфары, гремите! Блести, вино! Девушки, смейтесь! Ракеты, взлетайте в небо! Ожерелья, сверкайте, благоухайте, цветы. Лиза, скачи на коне, вейтесь кудри!

Оратор, командир и король — каждый на своем возвышении — Вы стоите, подобный Ставрогину: «прекрасный и скрестив руки». И уже никогда речь Ваша не прогремит с пафосом. «Говорить? О чем? Нет, не желаю...»**** И уже ни одна улыбка не тронет ваших царственных губ. Все смешалось...

Вильгельм и Альберт и будущее первой в мире страны, безделье и дело, и если только еще хватит энергии в Вас, король. Вы на совете придворных вдруг скажете, чтобы прекратили войну и распустили еще живых по домам. И когда Вам донесут, что Ваш враг уже на границе, вы скажете: не все ли равно! И, если Вас еще не посадили в сумасшедший дом. Вы прибавите (улыбка Ваша прекрасна, мой друг!), что это даже и любопытно присутствовать при таком событии. Хотя... Вот и не знаю я, юный король, что Вам и посоветовать (ведь я как бы на положении советника после сего многословия), что посоветовать Вам? С одной стороны, оно и ничего себе, любопытно, что вот была страна и вдруг ее нет; но, ведь, есть, пожалуй, вещи и любопытней! Уж хоть бы к примеру сказать: было все, и вдруг — ничего.

И что будет вслед за тем на этой земле, которую мы обожаем, кто над ней будет царем: Христос, Кант, Альберт, какая страна будет первая в мире и какое будет в ней управление, что будет в Москве через тысячу и через восемь миллиардов лет, все ли на двух ногах будут ходить люди, откроют ли четырнадцать (вместо трех) измерений, и реки побегут ли вспять, станет ли тишина шумом, и шум — тишиной, мы, никто из нас, ни Вы, царь, ни я, раб, не узнаем:

потому что мы давно будем — землей. Из мысли, деяния, красоты мы станем черноземной почвой. Удобрять нами будут то поле, по которому мы скакали верхом! [52]

Видите ли, король, эти слова — это — единственная реальность. Большего нет ничего и нигде, ни у Канта, ни у Спинозы.36

Дать Вам совет?

Когда в Ваше царство войдет враг, Вам нужно осторожно уехать — есть такая удивительная страна — тамбурин, кастаньеты! Можно и бой быков, теперь — можно! Вам откроется возможность четырнадцати измерений, и реки с шумом побегут назад; и гора войдет в море; не напряжением веры, но легким мановеньем руки!

И вот тут, мой король, оставивший свое царство, которого клеймят позорными именами, Вы неожиданно обретете — царство первое на земле! Точно в сказке, Вы пойдете по дороге с посохом из тростника, свою порфиру продайте за хороший табак, рюмку кьянти и фунт шоколада, и не будет, мой друг, на земле, никого счастливее Вас!

Есть город. Невдалеке от него вулкан, как на картинках, дымится. И зеркальный синий залив — горяч. Там, среди смуглых юношей в полосатых фуфайках, и стариков с трубкой в зубах, — лягте на теплую землю и закиньте за голову руки! И глядите, как в перламутровой дали — плавают паруса!

Ноябрь 1914. Москва.


==========


...«Жаль, что мандаринов не будет в этом году — из-за войны».

Вот еще аргумент: почему я должна плакать над тем, что при мне убили в эти месяцы около миллиона людей? Ведь за тысячелетия существования земли умерли и убиты — биллионы. Я прежде хочу расчитаться с теми, и затем перейду — к этим. Тут все дело в крепости и слабости нервов, и в том, как люди умеют закрывать глаза. Мои глаза открыты широко, и мои нервы крепки. Это делает мне несомненную честь.

Любопытно, что люди забывают, что вовсе не всякое кладбище огорожено заборами и решетками, ибо оно решительно всюду, под дорожками самых золотистых садов, и под самыми веселыми фантанами. Я это помню — всегда!

Декабрь 1914. Москва.


==========


Я сидела в Большом театре и глядела вокруг. Справа и слева, легко висели в воздухе длинные балконы с треугольниками лож и тяжелыми узорами вычурной позолоты, вверху [53] сияла диадема огней, и маленькие по бокам. Занавес, раскрашенный ярко фантастическим полетом каких-то ангелов и дев с длинными золотыми трубами, был так удивительно примитивен и мил. Платья, прически, лица, бинокли, веера, афиши, конфеты. Дети в клетчатых платьях и мундирчиках, очарование лож — о волнение Большого театра! Вот музыканты начали настраивать оркестр; длинные звуки. У кого-то под рукой затанцевал смычок отрывистыми легкими нотами, и замолк. Прозвучал звонок, и зала стала волшебной; вверху погасла (еле тлеет диадема, сливаясь с тьмой) люстра, и бра по бокам, мягкая мгла наполнила воздух, снизу занавес осветился зеленым светом, ждут, темно, оркестр заиграл, — только треугольники лож, освещенные, прорезают ночь. Тихо, сладко, заманчиво, под длинные звуки музыки — поднимается занавес. Партер осветился. На сцене — лунная ночь. Зеленые краски, картонные кудри деревьев, и меж ними громадный шар — золотая луна.

Я сидела и думала о том, как это удивительно, что люди любят театр. Те же, что в банках считают деньги, и в школах учат других; мудрые, старые, молодые, честные и нечестные — все любят театр. Все сейчас смотрят, не отрывая глаз, на сцену. А там, в сказочной, картонной, позолоченной рамке несколько дев в легких платьях, освещенные ярким бенгальским огнем, танцуют, еле касаясь земли. Блещут их лица и руки, сияют платья и волосы, вот летит бабочка — балерина, как пушинка, как сон. Сзади небо начинает тлеть розовым светом, и луна вдруг — золотой шарик — погасла, и картон загорелся зарей, и кудрявые облака стали красными. Справа, слева, выбегают группы танцоров, и танцуют, легко потрясая над головой, кто — цветы, кто — бубен. И музыка вторит. И глубокое волшебство. Что это? Это искусство? Нет, нет. Потому что если б то, что мы сейчас видим, нам бы показали в рамках, на выставке, мы бы сказали, что это — ужас, уродство, бездарность, нам бы это резнуло глаз. Зеленая ночь;

желтая луна; в красном луче танцующие женщины. О, ужас! Да это хуже, чем «Остров мертвых» Беклина,37 хуже, чем Баллестриери! В чем же тут дело? Уж искусство ли это? Не просто ли — сон?

Ах, еще, кажется, не все потеряно, если люди сидят в театре! Как наивно, как трогательно, что мы любим бенгальский огонь! Как хорошо, что все волнуются от Тореадора! [54] Что Большой театр весь в позолоте! Что ночь — ярко-зеленая; луна — ярко-желтая. И красные облака.

О, то, чего никогда не будет! О, волшебное зрелище! О, тихий ропот флейт и длинные звуки скрипок! Не есть ли это желанный шум от бегущих назад — рек!


==========


Почему не напишут пьесы, где луна меж синих деревьев — квадратная, и люди ходят на головах, и на огненной колеснице едет Феб где рай цветет меж Евфратом и Тигром, и возвышаются горы из бриллиантов и золота,

почему,

почему, не представить нашу родную Волгу, вытекающей из Каспийского моря и впадающей в свой исток, героев не стареющими, как Дориан Грей, и розы растущими на стенах,

почему,

почему в мире так мало фантазии! Так мало желаний! Так мало жажды! Почему каждый из нас только в раннем детстве просил, чтобы ему дали с неба — луну!

Декабрь 1914. Москва.


==========


Сумею ли описать! Но те, кто знает, как в бокалах блестит шампанское, и как через соломинку пьешь ликер, как легкая дрожь тоски пробегает по сердцу от порхающего смычка, вы, мужчины, прелестные и волнующие, вы, женщины, с утомленным и восторженным жестом падающие на диван, вы, ковры и боа и рампа, и терзающие душу духи, маленькая ножка в позолоченной туфле, ласка страусового пера, ах, что хотите: гондола, express, Яр,38 горящий огнями, — все легкое — в жизни, о маски, как головокружительно глубоко!

Третьего дня я сидела, слушая имена Фихте и Шеллинга. И перед ними я произношу особенно четко, особенно потрясенно — следующие слова:

— Я могла бы всю жизнь простоять над платком, напоенным духами, и не пожалеть о том! Опершись о бархатный обод ложи, слушая, как играет оркестр... Веер бы трогал порой мои разгоряченные щеки душностыо страусового пера, зубы мои блестели бы, нежный слой пудры тронул бы бархатность Щек, брови, черными стрелками проведенные ровно, словно крылья бабочек, останавливали бы взгляд... Длинный шлейф моего атласного платья медленно бы прошелестел, когда я, встав, оперлась бы о руку моего кавалера. Взгляд мой был [55] бы чист, как всегда. Голова бы моя кружилась. Вокруг меня — с неистовой жаждой — паясничали бы смычки!

Как маленькие вещи больше больших! «Мелкие» — глубже «глубоких!» И если существует идея — она не в государственных думах. Не в думах, не в университетах, а в маскарадах и cafê chantant!

Ораторы, пророки, проповедники, учитесь у бабочек, у танцев, у скрипок! Замолкните. Я требую. На миг. Закройте книги. Сойдите с кафедр. Расступитесь.

Дайте дорогу — я распахиваю дверь:

легко, гримасничая, танцуя, идет мимо вас маскарад, пары сплетаются в вихре вальса, диадемы, алмазы блестят, кто-то сорвал с нее маску, лицо просияло, промчалось красное домино, хохот слышится, тамбурин звенит, скрипка, атласные волны, ножки и кружева. Пахнет ландышем и, кажется, розой, кто-то уронил платок, маркиз и маркиза плывут в медленном тенце, ангел с белыми крыльями, и, весь в золоте и раскрашенный, мчится паяц...

Яд. Смерть. Любовь. Хохот. Пафос. Ах, что это? Что это?? Что это?! Что это!

Ноябрь 1914. Москва.


==========


Если философ — это тот, кто, отвергая прежнее, дает свое, то я не философ. Потому что я не отвергаю прежнего. Но если философ — тот, кто настаивает на своем, я — философ. Но вот еще удивительно мое несходство с другими и мое кристальное первенство: моя «бесконечность» не стоит наряду, как недавно мне говорил этот «некто», — с «субстанцией», «волей», «пребыванием», не стоит, потому что я же ею ничего не разрешаю. Вся моя философская система сводится к констатированию бесконечности. Я в мою «бесконечность» вмещаю и бога и разум, и a priori, эмпирический мир, пребывание и движение, я ни единого учения не отвергаю, я допускаю, что все они правы. Я допускаю (еще глубже), что, действительно, прав кто-нибудь из них (хоть Кант, хоть Платон, хоть Спиноза) — но говорю: вокруг этого — бесконечность. И от этого не уйти. Ибо беспредельное перенести невозможно. А предел — это забор на пути, не больше. Есть конец или нет конца, — все равно, нет конца. И если бог наполнил собой без остатка всю беспредельность, то есть ли это утешение? Нет. Ибо я могу мыслить сколько хочу беспредельностей. [56]

Мои слова — это бесконечно громадный круг, который вмещает в себя все, что еще скажут. Но...

И последнее мое возражение, отрицание, утверждение: пусть мне докажут, что пустота не наполнена, что всюду — эфир, что нет пустоты, мне это так безразлично, что я даже не возражаю. Ну, полнота, ну, не круглой окажется земля, а квадратной, и солнце ходит вокруг земли. И все неподвижно. Не все ли равно? Понимаете ли глубину моей мысли? Повторяю: это все равно. Я не верю в бога, но дайте мне бога, покажите мне бога, и я совершенно не дрогну. Дайте мне гармонию. Дайте мне вечную жизнь. Дайте мне кругом замли не воздух, а мед. И пусть облака будут сказочными ладьями, и пусть реки побегут вспять —

повторяю раз навсегда: все безнадежно. Все, что сможет существовать — будет нелепо. Потому что, наверное, надо было, чтобы никогда ничего не было. Случилось иначе, и каждое преобразование, каждая мечта — усугубляют нелепость. О, я не говорю, что я не была бы счастлива от кораблей в небе, от бегущих назад рек. Но ведь я и сейчас счастлива. Но я счастлива и я говорю: это нелепо. Всюду, даже за пределами вселенной, все безнадежно. Раз навсегда.

Ноябрь 1914. Москва.


==========


Я с ним провела несколько часов в самой интересной беседе. Он видит в жизни кинематограф. Я — театр. Призрачное, забавное. Пафос, эффектное. Близко.

«Да, конечно, все в основе своей совершенно безнадежно, — сказал он, — но только я вижу, что Вы еще как будто протестуете против чего-то. Вы много тратите сил. Вы после об этом, может быть, пожалеете. Смотрите на жизнь со стороны ее забавности. Все забавно».

Я ответила: «Для Вас жизнь кинематографична. Для меня она театральна. Я глубоко понимаю Вас, но я еще охвачена пафосом зрелищ и слов»... Видите, я права!

По великой земле не так мало раскинуто братьев! Рамки Раздвигаются. Может быть, все в мире для меня передвинется еще настолько, что когда-нибудь я скажу: «Что вы! Какая же безнадежность! Миллиарды надежд!» И я уже не буду, как сейчас, надменным жестом, поднимать к глазам моего лорнета. Я уже не буду охвачена трепетом. И может быть, я никогда [57] не буду плакать. И грусть, и тоска — все исчезнет... И пафос исчезнет. И кинематограф сломается!

Октябрь 1914. Москва.


==========


Утром я шла по улице и вдруг поняла, что все призрачно и забавно. Я на все смотрела одинаково: на мостовую и катафалк, и дома и людей. Я подумала о моей смерти и не испугалась. Все — призрак. Сознание «я» в первый раз во мне утерялось. На улицах лежал снег.

Я, как человек, стоявший на дебаркадере с пустыми руками, и вдруг увидевший, что в руке у него хоть маленький, но чемодан. Рука разжалась, чемоданчик упал. Я, может быть, еще подниму мой чемоданчик, и пафос жизни вернется ко мне, но сегодня я в первый раз поняла, что границ, «последнего» — нет. Все есть углубление. И в первый раз я подумала, что смерть может стать не страшна. И в первый раз мне показалось, что я все-таки еще не стою на грани. Что за мной идут. И может быть через тысячи лет эти слова будут ребяческим лепетом. С восторгом, с вдохновением, с любовью я шлю мой привет вперед, на тысячи лет!

Пусть они будут язык, я — их азбука!

О, как глубоки те безумные наслаждения, бытие которых обеспечится на земле! Может быть, мысль еще только трепещет крылами. Но распахнет и... Да, может быть, не будет ни слов, ни дел, ничего. Но один сплошной ужас. Или тишина. Или музыка.

Удивительный день моей жизни!

Октябрь 1914. Москва.


==========


Зачем столько скорби о мире? Зачем вообще скорбь? Разве уместна скорбь на такой нелепой арене, как наша земля?

Да скажите же мне, наконец, кто посмеет мне приказать или кто дерзнет меня попросить все это принимать — всерьез? Почему я должна (уж не говорю об идейности) относиться внимательно к окружающему? Все это для меня — не всерьез! Если я хочу, я могу хохотать решительно надо всем в мире (потому что я ведь могу хохотать над самим миром + над собой!) до самой смерти, и остаться правой!

Мысли, мысли, мысли, книги, книги, речи, страдания, борьба, споры! Господа! Господа! Да стоит ли все это такого внимания! Полно! Станьте на миг абсолютно умными, и, [58] забыв, что Вы живете на земле, смело спросите себя, что такое земля и что такое все, что на ней происходит! Господа, я верю в Ваш ум! Вы сумеете (ибо для правильного решения вопросов надо перестать быть в них заинтересованными, а лишь интересоваться ими) — быть объективными. Вы, конечно, скажете, что то, что Вы увидели — нелепо: летит шарик, и на нем, точно кисея, накинута жизнь!

А я говорю дальше: вот я увидела эту кисею, и теперь стала от нее в стороне. Кисея? Ну вот и прекрасно. Не буду же я рассматривать каждую ее ниточку. И уж во всяком случае не буду плакать над этими ниточками, или над тем, что там и сям они порвались.

Господа! Поменьше скорби о мире!


==========


Мотыльки, мыльные пузыри, канатные плясуны, пьяные, сумасшедшие — вот кто мои друзья!

Вот те, кто держат в руках какую-то истину.

Пьяный идет и шатается: дома шатаются, тротуар шатается, земля перевертывается вверх дном.

Что же, острое зрение!

Бабочки летают над кисеей трав и цветов, мыльные пузыри живут миг, канатный плясун не пишет книг, он только танцует.

Все, что летит, все, что не твердо стоит на земле, все последовательно!

И, наконец, сошедшие с ума дошли до апогея: они превзошли наш смешной мир, перешли грань последней нелепости. Уже стекло — не стекло, и луна — не луна, и книга — не книга, и земля — не земля. Все смешалось... Гениальнее шага, чем сойти с ума, не придумать — во веки веков!

Легкой ногой отталкивает человек от себя ничтожный шарик планеты, нелепость задавила! Ум, разум, воля — не вынесли!

И уж не подобным червяку сумасшедший ложится в землю, а гордым, великолепным, царем, перлом земли!

Октябрь 1914. Москва.


==========


Я обожаю все то, что есть. Не надо никаких изменений.

Бунтующие, восстающие — бесконечно мало умны. Они не понимают ничего в вещах хорошего вкуса.

Мир совершенен. [59]

Господа! Чего вам желать? Все прекрасно.

И какую плохую услугу вы оказали бы собственной душе, если б захотели упразднить из мира все его тяжести!

Господа! Поглядите кругом: какое великолепие. Какие краски. Какой веселый шум. Какой глубокий покой!

Солнце брызжет на землю миллиардами длинных алмазов, и цветы расцветают кругом, небеса глубоки, богатства неисчислимы... Никто не несчастен! Я это утверждаю. Никто.

Пусть не раздастся отныне ни одного непокорного голоса.

Будьте счастливы! Будьте радостны! Мы еще живы! Через пятьдесят лет мы будем в земле!

Благодарите Неизвестного за то, что Он дал вам дыхание! И, обращаясь кругом — сумейте, наконец, оценить то, что вам предлагается. Благословляйте всех. Художников за то, что они пишут картины. Музыкантов за очарование гамм. Детей за то, что они дети. Девушек — за их прелесть. Небо — за его синеву. Смотрите, как тают барашки. Слушайте, как с серебряным звоном идет по реке ледоход...

И гроза гремит. А где-то — концерт...

Не смейтесь надо мной, ибо нет иной правды! Благословляйте все.

Каждый из нас брошен с неба на землю — не известен ни срок, ни зачем... И могло быть, что нам пришлось бы прожить всю жизнь в одиночестве без дела, без горя, без помощи...

Тот, кто нас создал, нам не обещал ничего из тех радостей, что мы нашли на земле! Все — подарок! Сколько внимания, сколько забот о нас, сколько любви — каждый день! Разве мы заслужили?

Господа, благословляйте культуру, законы и общество, весь тот труд, который столько веков идет на устройство земли, — нам грозили такие хаос и произвол, что вся бы земля сгорела!

В совершенной чистоте души я приношу благодарность: обществу, законодателям, учителям, ибо только они дали мне возможность существовать, созерцать, мыслить, слушать веселый шум и абсолютный покой.

Люди, будьте добрей! Будьте проще, не надо ни гордости, ни вражды! Не надо... К ненавидящему вас — простирайте руки! Оскорбившему — улыбайтесь влюбленно! Живите пламенней! Дышите глубже! Будьте, как птицы небесные!

Февраль 1915. Москва.


==========


Хорошо начать книгу со спокойного, веского, дружеского обращения к обществу, объясняя, что решать вопрос можно только тогда абсолютно правильно, когда ты в нем не заинтересован. И затем, что надо брать вещь у самого корня. [60]

Итак, чтобы решить вечный вопрос жизни, смысла, устроения общества, забот о будущем и пр. — надо прежде всего выйти из пределов этого общества и этой земли. Отрешиться от любви, от страха, подняться над землей, так высоко, чтобы увидеть ее какая она есть, шариком в пустоте, и отсюда арифметически вычислить все «за» и «против», поставить весы, пустить в ход циркуль и компас, все что петребуется, — и затем мы, оставшиеся внизу, встретим летчика, как величайшего учителя. Все сделаем по его слову: если надо, станем героями; или святыми; или порочными. Упадем ниц. Если надо — взорвем землю, и все погибнем, до одного.

Но боюсь, что будет тот учитель «Елеазаром», что вернется он, уронив тетрадку и циркуль, поседевший и молчаливый, ничему не научит нас, ничего не произнесет... Ляжет на берегу залива в Неаполе и будет смотреть на солнце! И на то, как синее зеркало моря к вечеру становится золотым!..

Декабрь 1914. Москва.


==========


Думается мне, что единственный выход это — взорвать землю! И что многие это знали. Думается мне еще... ах, как мне многое думается! Но кто дошел до этой веселой мысли, уж, наверное, этого не сделает. Тот давно лежит под неапольским солнцем и смотрит на паруса!

И этим утверждением моим земля обречена на вечный полет, ибо ни единый философ не тронет тебя, будь покойна! Лети, кружись, освещайся солнцем, кати свои ниточки рек и качай свои синие лужицы океанов, шуми листвой, цвети и осыпайся, блести умами людей и красотой пейзажей, — нелепая и смешная картина, но какими красками ты написана!

О, лазурь небес и золото прудов и озер, о заря восходящего и заходящего солнца, зелень мха, ослепительность снежных вершин, широта песчаной пустыни, звездная ночь, шум и дым городов, волшебная фата-моргана, перед которой, объяты изумлением зрителей, мы падаем ниц!..

Лети! Так будет до века! И что мы бы ни говорили — никто не ронет тебя!

Декабрь 1914. Москва.


==========


Слушая «Танго», думала: «А-ах, ничего нет преступного! Ведь я умру, я умру, вы понимаете — я умру, все скроется, яи следа, я буду землей, и на этой земле все будет цвести, Ок сейчас.39 [61]

Я лежу в поле, прильнув к земле, целуя ее, вдыхая запах травок и сырости, и жадно смотрю на солнце — и смерть близится. Я могла бы завыть от ужаса, а ведь я улыбаюсь, я говорю о веселии, я слушаю музыку и бесцельно провожу мои дни.

А смерть близится.

Может ли быть у меня перед вами вина, мои дорогие друзья, что бы я ни делала, как бы ни поступала? Я чиста. О, я чиста. Я знаю.

Ибо то, что я умру — это гораздо важнее — и любви, и вас, и законов природы, и мысли, и музыки, и солнца, и философских проблем, и того, что земля существует — важнее всего!»

Январь 1914. Москва.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В одной из самых прекрасных, мною любимых книг, читаю: безобразно зрелище поднимания женщиной — тяжестей.

Верно. На нежном теле с шелковой кожей — напряжение мускулов — безобразно. И лицо краснеет, и пот выступает. Зрелище режет глаз. И вот четверть века спустя появляюсь я, принадлежащая к породе женщин, и — в двадцать лет — подняла одну за другой все тяжести не только земли, но и вселенной, и —

существует закон, что при поднимании тяжестей мускулы должны напрягаться.

Я, пожалуй, взойду на миг на трибуну, чтобы увидали меня. Маленький рост; мое нежное тело слабо и хрупко; руки мои не держат даже книг и тетрадей, так они не любят малейшего напряжения. Лицо мое бледно, не в меру, розовое чуть-чуть, как в прохладное утро. Лоб холоден и высок, губы свежи и горячи, — ни единый мускул не дрогнул.

Я люблю Красоту. Безобразия не допускает моя строгая и изысканная душа. Я не позволила моим мускулам узнать напряжения. Но взамен, в тот же миг, я ощутила острую боль. Я подумала: «Это — смерть», но почувствовала незнакомую легкость, и — жизнь вернулась ко мне. Но что-то похожее на глыбу льда охватило все мои движенья и чувства.

Я приложила руку к сердцу: оно не билось.

Так вот оно что! [62]


Комментарии

КОРОЛЕВСКИЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ публикуются по первому изданию, вышедшему в Москве в 1915 г. в типографии В.И.Воронова на Моховой улице в доме князя Гагарина. Изменения в тексте касаются только новой орфографии.

В начале своей второй книги «Дым, дым и дым» А.И.Цветаева предостерегала читателей от ошибочного мнения, будто первая ее книга — это дневник, обещая, что дневником будет третья книга. Такой книге не суждено было появиться.

Разметка пагинации дана в квадратных скобках. Номера страниц соответствуют окончанию страницы.

Комментарии Ю. М. Каган.

22. героя «Подполья» — из повести Ф.М.Достоевского «Человек из подполья».

23. Савостьянов — владелец кондитерской лавки в Москве.

24. Эллис (Кобылинский Лев Львович, 1874?-1947) — поэт, критик, переводчик; друг сестер Цветаевых; сотрудничал в журнале «Весы», автор книги «Русские символисты», принимал участие в кружке «Аргонавты»; был антропософом, потом принял католичество; умер в эмиграции. Ему посвящена поэма М.Цветаевой «Чародей» (1914).

25. сжечь храм. Дианы — речь идет о Герострате, который, для того, чтобы прославиться, в 356 г. до н.э. сжег храм Артемиды Эфесской (одно из семи чудес света).

26. не выше горы Гауризанкара — вершина Гауришанкара в Гималаях на границе Непала и Китая — 7144 м.

27. когда мне исполнится 60 лет — А.И.Цветаева умерла глубоко верующей христианкой, не дожив нескольких дней до 99 лег.

28. Железнов Владимир Яковлевич (1869-1933) — русский экономист, сочувствовавший марксизму. Его очень ценила Марина Цветаева.

29. «Елеазар» Андреева — это произведение (1906) Леонид Андреев ставил в один ряд со своими лучшими вещами. 25 марта 1918 г. он писал: «... я силен и я единственный, пока я разрушаю, пока я «Елеазар», под видом какового в свое время изобразил [...] Коли ты Елеазаром родился, так таким и живи, а в бонны к юному человечеству не поступай и сморкание носов предоставь другому». (См. прим. 4 «Из книги о Горьком»).

30. у кого искать оплота... — Сравните со словами Марины Цветаевой в ее Предисловии к сборнику «Из двух книг» (1913): «Нет ничего не важного! Говорите о своей комнате: высока она, или низка, а сколько в ней окон, и какие на них занавески, и есть ли ковер, и какие на нем цветы?.. [...] — все это будет телом вашей оставленной в огромном мире бедной, бедной души».

31. Ипполит... Дарья Павловна — герои Ф.М.Достоевского.

32. тратить на чтение газет — здесь первый раз упоминается о первой мировой войне!

33. Чуев, Филиппов, Бландов — владельцы московских хлебопекарень и булочных.

34. Фихте Иоганн Готлиб (1762-1814), Шеллинг Фридрих Вильгельм (1775-1854) — немецкие философы.

35. Кольцов Александр Васильевич (1809-1842) — русский поэт.

36. Спиноза Бенедикт (Барух) (1632-1677) — голландский философ-пантеист. Его очень высоко ценил Л.Шестов, посвятивший идеям Спинозы немало страниц. Например, в книге «На весах Иова», где в 3-ей части есть специальный раздел «Сыновья и пасынки времени» с подзаголовком «Исторический жребий Спинозы».

37. Беклин Арнольд (1827-1901) — швейцарский живописец. Его картина «Остров мертвых» (1880) была очень популярна в начале века.

38. Яр — название известного московского ресторана.

39. все будет цвести, как сейчас — Сравните со стихотворением Марины Цветаевой (1913) «Уж сколько их упало в эту бездну...» со строфой:


«И будет жизнь с ее насущным хлебом,
С забывчивостью дня.
И будет все — как будто бы под небом
И не было меня!»



**. Стихи М.Цветаевой (прим. авт.).

***. Практическое замечание: если дело происходит в августе, то тогда не бывает соловьев (прим. авт.).

****. Слова Ставрогина, «Бесы» (прим. авт.).



(источник — Анастасия Цветаева «Собрание сочинений». Том 1.,
М., «Изограф», «Благотворительный Фонд имени семьи Цветаевых», 1996 г.,
256 с., ф. 84 х 108 1/32, /переплет/ 7А, тир. 5 тыс. экз.,
ISBN 5-87113-035-6,
стр. 7—62)

Часть 1 | Часть 2